Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался, — отметил Шалай лениво. — Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль… Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно — подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это — мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых — это свобода, а свобода для меня — слово. Слово же — власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни — иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее — написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое — тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку: