Выбрать главу

У леммингов, как у всего живого, есть своя загадка: непонятные циклы. Раз в три года (или кто какие называет цифры) их бывает в тундре одурительно много. И тут же, к осени, нападает на леммингов мор, который буквально выкашивает эту народность. Потом, года два, народ очухивается, размножаясь с оглядкой, помаленьку. Стоя на углу Невского и Владимирского, а еще лучше — возле Пассажа или ДЛТ, я, кажется, постигаю отгадку. Я гляжу влево. И вижу тугой поток, острые пики зонтов, жидкий блеск женских сумок и яростные тона плащей. Гляжу вправо. И вижу дикое людское стадо, раздирающее друг другу локти. И впереди. И сзади. И машины несутся, в которых торчат головы. И сверху, из окон, обрушивается магнитофон. И все мотается возле меня, надо мною, вокруг меня — коробки, шляпки, губки, тюки, плечи, животы, сумочки…

И я вдруг понимаю леммингов, мор которых есть чисто нервное дело. В годы максимальной плодовитости лемминги переживают чисто городской стресс. Стресс леммингов — сенсация тундры. Лемминг выглянул из норы и поглядел вправо. Там стоял престарелый лемминг. Еще пожилой лемминг. Еще лемминг в расцвете сил. Еще два дряхлеющих лемминга. Еще молоденький, резвый нахал. И еще. Еще. И до горизонта, оплывающего белесой дымкой. Тогда, дернув усом, наш лемминг глянул налево. Там тоже сидит лемминг. И его толстая жена. И двенадцать его вертлявых дочерей. И их глухая бездетная тетка. И хромой дядюшка с материнской стороны. И четыре племянника, один уже с беременной женой.

Лемминг глянул вперед. И увидел, как восемнадцать юнцов-леммингов, растянувшись цепочкой вдоль тундры, прогуливаются на беззакатном солнце. Шерсть их блестит. Глаза их горят радостью жизни. Поморник пикирует сверху, но восемнадцать леммингов, обманутые юностью своей и количеством, не обращают на глупую птицу никакого внимания. И пусть их уже семнадцать. Жизнь прекрасна! Они идут, и шерсть их блестит. Ведь пока конкретно тебя не схватили, откуда ты знаешь, что именно тебя схватят? Они идут, и шерсть их блестит. Тут уж нашему леммингу сделалось малость дурно. Он оглянулся назад. В шаге от него, возле норки, стоял худощавый лемминг и пристально смотрел на него в лорнет. Вдруг они встретились глазами.

И тут наш лемминг ужасно заверещал, закрутился на месте. И помер. Нормальный, как говорится, стресс. Ибо многолюдство столь же мучительно, как и полное одиночество, только еще хуже. Мы, как высокоорганизованные, приспособились и выживаем, а лемминг — нет. А ученые потом подбирают меж кочек маленькие тельца и изо всех научных сил ищут болезни, позаразнее. И не находят. И начинаются среди них изобретения насчет погоды, кормов, общей выгоды рода и прочие философствования. А что же делать ученым? Ведь лемминг не оставил записки: «Прошу никого не винить…»

Душа раздроблена. Ее труха образовала слабенькую кучку. И ветер норовит смести ее совсем. Старательно ладонями формую, хочу хоть маленькую душу, но слепить. Как вовсе без души — мне непонятно.

«Веруня, а талия? Не моя, конечно. Нет, я свою талию знаю. У тебя там есть сантиметр под рукой? Пустяки, ничего я не буду ушивать. Джинсы, ушитые в талии, — это пошло. Пошло, я говорю…» — «Может, хватит?» — сказали тут Вы. У Вас удивительная способность вклиниваться в самые насладительные моменты. «Чего — хватит?» — не поняла секретарша, она же вся лучилась и была сейчас сияющая блондинка до мозга костей, на ней уже были новые джинсы, как влитые — в бедрах, почти что в талию, даже если без пояса, и почти что даром, рублей сто — наверное. Где Вам оценить эти тонкости! «Болтать, — уточнили вы. — У меня нет времени». — «А я вас и не держу, — сказала секретарша. — Веруня, прости. Я тебе через пять минут перезвоню». Разговор все равно уже был испорчен. Она положила трубку. «У меня нет времени выслушивать вашу болтовню. Я пришел поговорить с завом роно». — «Он вас ждет, что ли?» Секретарша, на мой взгляд, была еще выдержанная. Впрочем, может, тут крылась уже издевка. «Он меня не ждет. Но у меня к нему важное дело». — «А вы кто такой?» Вот это был уже разговор! Всплыла наконец бессмертная формула, не нами воспетая. «Я — учитель». Вы представились честь по чести. Вы назвали титул. Скромненько. Как подобает, когда титул — действительно есть и королевская кровь сомнению не подлежит. Выше — нету. Учитель. Но ведь секретарша-то первый раз с Вами имела дело. Вот Геенна Огненная, она же — директор школы Нина Геннадиевна Вогнева, имеет с Вами дело уже несколько лет и потому она всегда беспокоится, чтобы Вы куда-нибудь не пошли. Она лучше все сразу Вам сделает, как Вы хотите. «Представляете, что он там (тут она закатывает серые глаза куда-то под лоб и воображаемое поднебесье) наговорит???» Даже интересно, что она имеет в виду?..

«Подумаешь — учитель!» — фыркнула секретарша.

И тут у нее на столе вдруг вдребезги разлетелось стекло, на котором стоял телефон, лежали бумажки, а под ним — улыбался с фотокарточки большеглазый мальчик, сын — наверное, и сама секретарша, сияющая блондинка в открытом сарафане, щурилась на берегу бунтующего моря, небось — Черного. Стекло же, я полагаю, было из тех, что стоят в дверях метро. Об него можно сутками колотиться головой, оно даже не дрогнет, но вдруг грудное дитя ткнет соской в его уязвимое место, и огромное стекло вмиг разлетится на мильен брызг. Вы точно и сразу нашли это место, что значит — интуиция.

«Я — учитель», — повторили Вы при этом. И снова коснулись стекла кулаком, от чего предметы, доселе каким-то чудом еще покоящиеся на столе, полетели и покатились в разные стороны. «Какой вы учитель?! — завизжала секретарша. — Вы не учитель! Вы хулиган! Я милицию вызову!» Не знаю, что она там еще кричала. И до сих пор не знаю, для чего Вы взяли тяжелый стул за одну его ножку и этот стул подняли. Но было. «Он меня убьет!» — дико крикнула секретарша. И метнулась к кожаной двери…

Не тот, вроде, тон. Разухабисто? Или — уже мстится?

Вжимаюсь в борта, как зверь, темным и впалым телом. Куда ж я теперь? Теперь? Куда ж я теперь — без веры? Что за вера была летучая в надувную резинку-лодку… Упруги весла в уключинах, закат догорает кротко, вороны кричат картаво: «как? как? как?», легкие острые травы полосуют себя в волнах… Рыба выпрыгнула. И канула. Бегут по воде круги. Острова — как чужие страны, берега — как материки. Словно озеро — темное море, натянутое на шар… Горе мне, горе, горе — волны в ночи шуршат. Что за вера резнула жгучая, не основанная ни на чем, будто можно звезду падучую поймать — сачком…

Искусство — всегда нарушение симметрии, это не я, конечно, придумала, это Герман Вейль, важно найти в каждом конкретном случае именно такое нарушение, которое впечатляет максимально, без коего нет искусства, это то «нечто», что непереводимо и даже необъяснимо никакими словами, поэтому никакое «ведение» — не может передать ничего, кроме содержания и поддающихся стандартному анализу величин в худ. явлении, «ведение» способно анализировать лишь то, для чего имеются уже модели и методы. А искусство индивидуально и сильно как раз нарушениями моделей и методов, используя их — вопреки им. Сколько «ведов» ни обсядь Лермонтова, он все равно неисчерпаем и ему не больно, он встряхнется, «веды» скатятся, а он опять непостижим и велик. Пусть «веды» вечно ходят на приступ, это любопытно, коль они сами — личности. Но Лермонтову это, в общем-то, до лампы. К нам они Лермонтова не приблизят, ибо, объясняя произведение искусства, обязательно снижаешь его и тем отдаляешь, поскольку всякое объяснение есть замутнение смысла и снижение воздействия. Единственность лежит за пределами анализа. В теории информации такой текст именуется «случайным» — чтобы ввести его в машину, невозможно обойтись меньшим количеством слов, чем есть в тексте, он противостоит любому моделированию.

Тоже мне, новость! Да Лермонтова никто пока и не трогал, зря беспокоюсь, он как раз — впереди, когда еще до него дойдут, чтоб обсесть. Обсели — Пушкина.