Выбрать главу

Как этот кризис долог и угрюм. Какая впадина. Неужто будут горы? Бессилие повторов и безотвязность дум ужель дадут подъем? Когда? Потом. Потом и нищий на углу подаст, и за любой Ассоль придет баркас, и Мальчик-с-Пальчик будет ростом с нас. Потом, потом. Потом — и Бог воздаст. А что сейчас?

Предположим, я раньше была скалярная величина (вес, объем, длина, все как скаляру положено), а теперь я — вектор. Но ведь раньше я что-то писала, и Он, повторяю, находит, что весьма недурно. Скаляр — камень, вектор — оперенная и звенящая собою стрела. Только почему же, чем далее — тем сильнее, я ощущаю себя как «мятущийся» вектор? Есть ли в великой математике, где столь краеугольна полнота исчерпывания, такое понятие? Боюсь, что это уже скорее из области метеорологии, нечто вроде «розы ветров». А любое свершение требует жесткой узости и строгой организованности векторной силы. Именно поэтому Он — узкий гений, это не издевательство, а комплимент, чтоб Он знал.

Тоска какая! Вышел дух из шарика любви…

Какой еще — любви? К жизни, что ли, к людям, к миру? Заведомая — априори и апостериори, как любят выразиться старушки в очереди за ряженкой, — ложь.

Я лишь безводный акведук..

Какой еще — акведук? Ну, видала я однажды в жизни акведук, на юге Франции, на реке, кажется, Роне. Он мне понравился, были в нем надежная основательность и полетность, была над-бренность, благородная патина вечности, как замшевость старого верблюда, и даже местами — словно блики на серых каменных плитах — проступала благородная мраморная прозелень, опять же как на верблюжьем заду где-нибудь возле Балхаша. Чего ты еще видала, старая вешалка (как Машка любит возвышенно адресоваться к Айше, Айша — это наша чепрачная овчарка, ей чуть больше пяти лет, расцвет собачьей жизни)? Учиться нужно всего-навсего трем вещам: думать, слушать, смотреть, как любит Он толковать во всех своих классах, а Он ведь смыслит в методиках. В отличие от меня. Так почему же из трех этих великих компонентов я норовлю все время выбрать только: смотреть?

Еще я видала город Толедо, он красиво обжат рекой Тахо, мутной, как Лимпопо, улицы его слишком узки даже для колонны боевых муравьев, машине там не протиснуться, машин нет, от домов же шибает таким загадочным и блистательным средневековьем, невозможно поверить, что кто-то запросто может открыть типовым ключом эту дверь, коснуться этой дверной ручки теперешней перчаткой, включить внутри такого дома телевизор и вообще просто в нем жить, даже номер снаружи, доступный почте, кажется абсурдом, улицы же ломаются под таким немыслимым и непредсказуемым углом, что сердце в тебе всякий раз обмирает, за таким углом — средневековым и потаенным — сразу ждешь всего, взблеска толедской стали и беззвучного удара тебе же в грудь, но эта таинственная немота улицы и внезапность ее изворотов так затягивают, что удара почти уже жаждешь — как освобожденья от переполнения души, чтоб уж сразу рухнуть на эти плиты и сполна упиться средневековьем, а немота и настороженность крыш тут ночью такая, что если где-то на окраине Толедо на крышу ступила кошка, то ты — в другом конце Толедо — слышишь каждый ее коготок и даже шорох хвоста, каждый звук тут пронзителен, и пронзительны краски неба и камня, непроизвольно будто утончаешься и вытягиваешься за каждым звуком в отдельности, чтобы удержать его в себе дольше, за каждым переливом цвета, чтобы впитать его острее и тоньше, отсюда, может быть, лики Эль Греко, но наша водительница, глядя на картину Эль Греко, выразилась точнее, она сказала, вздохнув: «Здесь вы видите лица обернувшихся к вам голов», за ней бы нужно было записывать каждую секунду, но, к сожалению, не хватало времени, отвлекали разные другие предметы…

Так. Попробуем сначала:

Тоска какая! Вышел дух из шарика любви — я лишь безводный акведук в бесчувственной пыли, в развалинах моих аркад лишь ветры душные крутят прожаренный песок, и тамариска узкий лист среди камней моих повис печально и легко, и только горстка черепах, заблудших душ пустыни, сухими коготками лап еще царапает мой прах, такой бездушный ныне. Но знаю, знаю — близок срок: сухой и жаркий глаз, неотвратимый, словно рок, необратимый, словно рог корридного быка, ревущего издалека, стучится в мой порог, то — трудовой экстаз.

В чем прелесть: пока тоска в тебе нагнетается, дабы облечься в слова и их ищет, сама она (тоска, то есть) почему-то рассеивается. Сказав — освобождаешься, попугаю понятно. Уже тоски нету. А бессонный глаз, стучащийся в порог, этакий нетопырь в форме измаявшегося путника из ниоткуда в никуда, даже неплохо для иррационального состояния, которое тут задано. Жаль, не вижу экстатического быка.

Мы с капитаном сейнера «Старательный» ступили наконец на землю Шикотана. Мне нравился в капитане его буйный неистребимый коллективизм, в море, когда сайры не было, он всегда твердил: «К толпе надо бежать (это — где другие сейнеры), к толпе, среди толпы и рыбка сбивается в косяк, толпа толпу тянет». Нравилась его независтливость: «Видала? Витька красный зажег, молодец — нашел, будет Витьке рыбка. Много!..» И долго еще тянул это «ооо…», заклинательно для Витьки. Нравилось его негаснущее умение радоваться простому: «Компот? О, компоту попьем, угодил нам кок, прямо в душу глянул». Кок был замедленный — как девушка, принимающая на почте неинтересные ей телеграммы, даже вроде бы — оскорбительные для нее самим фактом подачи, веки у него были красноватые — с пересыпу и равнодушия, какой породы рыбу ловили, он — по-моему, просто не знал, не удостоил узнать. Компот, правда, был каждый день. Еще в капитане напрочь отсутствовала жадность, самую даже мелкую удачу ему сразу хотелось — разделить, хотя план и у него горел, чуть маленько забрезжило, можно — вроде — ловушку мочить, он сперва радисту кричит: «„Активного“ вызывай! „Активный“ без рыбки у нас опух, пускай сюда шурует!» Оптимизм его нравился: «Эка делов — нету на эхолоте, не хочет нам рыбку писать. Нету, а мы все равно возьмем, хоть кошке на ужин — да возьмем, и кошке хочется кушать».

С открытой нежностью, что и не на сейнере — редкость, он говорил о жене: «Людмила у меня — аналитический ум, бухгалтер в порту, так что с этим у нас в порту полный порядок». Ему явно импонировало редкое в походных условиях слово: «аналитический». А я сразу и безоглядно верю людям, хорошо живущим в своем дому. Мне все кажется, что им известна какая-то тайная тайна — как быть просто счастливым. Если же у человека собственная семья не задалась или он позволяет себе трогать словами самых своих близких — так, что ли, выразимся — недостаточно деликатно, этот человек у меня, по крайней мере — сначала и достаточно долго, — под большим подозрением, мне все кажется, что у него у самого внутри что-то не так, не стопроцентно.

Тут бы мне лучше помолчать, ибо сама, как в официальных бумагах пишут, разведена. Но я же не о себе, я — о капитане. А в его домовито-сиротской каюте, узкой, не шагнуть шагу, висят как праздник выходные штаны — нефлотские просто брюки, и всегдашняя его забота — чтобы брюки эти не смялись. Это, как я ощутила, вроде бы символ будущей встречи и неразрывной связи с семейным берегом, куда нужно прибыть наглаженным и красивым в любой непредсказуемо внезапный момент. Когда я думаю о капитане, я так себе это и представляю. Его жена Людмила, белотелая и спокойнолицая, «аналитический ум», стоит на высокой сопке в городе Холмске, должны же там быть сопки, придерживает на груди полушалок величавой своей рукой, словечко-то какое явилось — «полушалок», в нем для меня — значит — есть трепетание сердца, и трпетность ожидания как извечного женского начала, и трепет ветрового порыва, который полушалок немножко треплет.

Жена Людмила стоит там вечно. И смотрит в море пристальными серыми глазами. А сейнер «Старательный» уже приник старательным своим бортом к родному порту, а мой капитан уже шагнул на родной причал, и он уже поднимается все выше в сопку, навстречу своей Людмиле, такой прекрасный и в немятых брюках, хоть я эти священные штаны раз восемь смахнула случайно на пол, но мы их дружно потом трясли, и оглаживали от пыли ладошкой, и водружали на почетное место, чтоб головой невозможно было не задеть. И вот наконец Людмила видит своего-моего капитана, и тут ей отказывает аналитический ум, а мне — перо и воображение.