А ренегатствовать ему пришлось все из-за той же коммуналки, взамен которой он уже почти пробил отдельную квартиру, дослужившись в конце перестройки до замредактора «Молодой гвардии». Но ее патроны-коммунисты рухнули — и ему пришлось лизать все задницы по новой, у перенявших следом кассовую власть.
Первым же наставником в этом душевном деле для нас обоих был как раз наш общий шеф, гонявший всех за этой жатвенной строкой. Был у него еще заказ: «Послушай, братец! Не в службу, а в дружбу! Сгоняй за бутылочкой — ну и сам там смекни, чем закусить!» Я дальше некудышного гонца за водкой так и не пошел. Зато приятель доставлял всегда не только аккурат по вкусу шефа закусь, но и эти столбовые строки — на самом деле не о жатве, а о заставлявшей гнать их старой заднице. И верный навык, оказавшийся при новых задницах еще верней, помог ему скоро опять стать замредактором в уже демократическом издании — от которого он наконец и получил свое жилье.
Затем, уже для мебели туда, он перешел в пресс-атташе одного денежного воротилы, лезшего в политики. А там и сам стал шефом — но воображаю, каково ему было улизывать те зады, что суть и раздавили, как чугунные катки, его отца!
По линии же пера он хоть и пытался долго пробиться, как в заветное жилье, в писатели — вся эта попытка для него так и осталась одной пыткой. Согнувшись с самого начала в погибель этих «сорока вкусных строк», хрустевших щедрой тыльной жатвой, он и дальше так залип в них, что читать его всегда невкусно было. Еще ему никак не поддавалась проблема личности писателя в произведении, которую еще лет двести назад остроумно обозначил поэт Батюшков: «Почему так интересно читать романиста А.? Потому что пишет о себе. Почему так скучно читать романиста Б.? Потому что пишет о себе». Любой писатель, ясно, больше или меньше маскируя это, пишет о себе. Но при этом он должен по меньшей мере искренне страдать, смеяться, плакать обо всех — иначе не увидит, как своих ушей, ни в ком сочувствия. И не продавать души не только черту, но и Богу — а сейчас все чаще как раз Богу продают, свято веря, что тогда уж вовсе все позволено. Душа должна быть не демократическая, не патриотическая, а своя — тогда и распинайся вдоволь на своем листе бумаги и не горюй, коль не вошел в какую-то команду. Хотя и входить туда, я думаю, не осудительно — но это уж кому как позволяет нужная для выживания способность к лицемерию. Конфуз — не в лицемерии, а в роковом стирании этим командно-батальонным ластиком своего бессмертного лица.
На чем невольник гиблой жатвенной строки и оконфузился при переходе на свое любимое лицо. Желание любовно выпятить его из ряда прочих, выписанных под одну обидную гребенку, во всякой его повести было огромное. Но настоящего лица, с которым так и подмывало б полюбиться или хоть поспорить от души — и нет. Заел этот оскоминный стереотип — как он ни бился прописаться до, может, и впрямь щемившего в его хребте, сквозь местечковые обиды, общечеловеческого корешка. И тиснув там, где его более по службе ловкая рука была владыка, пару своих страданий, типа молодого Вертера, от ни в какую не желавших от него осеменяться ветрениц — он вовсе бросил этот не пошедший ему в жилу труд.
По женской линии ему все так же не везло: сойдется с кем-то, вроде уже вся любовь, но бац — и девушка выходит замуж за другого. И эта несудьба, в которой он продолжал винить какой-то более солидный конкурирующий унитаз, как понимаю, больше всего и гнала его к подъему по служебной лестнице.
И на очередной ее ступеньке спаровался он с молоденькой, не ахти с виду, корректоршей из своей редакции. Никакой любви к ней у него, совсем о других жатвах помышлявшего, и близко не было — так, даже не сердечная, а просто бессердечная для кобеля забава. А та, уж и не знаю, что в нем до такого края полюбя, возьми и понеси ему, наперекор всему, ребеночка.
Мне он все это рассказал уже после родин, с какими-то несусветными предосторожностями — нет бы их раньше принимать: «Только уж, старый, по-мужски: об этом — никому!» — «Да кому это интересно знать?» — «Ну, это тебе все трын-трава — не значит, что и остальным!.. Николой сына назову, хорошее, православное имя; в Троице-Сергиевой лавре покрещу…»
Проходит еще время, и он за рюмкой открывается опять: «Ты знаешь, только снова — никому, я решил: женюсь. Уже не мальчик все-таки, пора понять, что русский человек живет не для себя, кончать по шлюхам шастать. Ты погоди, не смейся, это уже не хаханьки. Понимаешь, Никола мой уже подрос, стал лучше нас с тобой все своим детским сердцем понимать. Недавно прихожу к нему, а он меня схватил ручонкой за штанину: «Папа, ты не уйдешь опять?» И я по его глазенкам понял, как ему нужна моя защита. Просто после этого не могу его предать!»