Так вот, еще один был за мной непростительный грех: непомерно серьезное отношение к своему учебному предмету. Каюсь, но Достоевский и Чехов мне были как-то ближе и дороже, чем Трушин и Харчевский. Кто они? Да два охламона из девятого «б» — почему-то запомнились именно эти имена и соответствующие им морды прыщавые. Пятнадцатилетний подросток, на мой взгляд, не в состоянии эстетически воспринимать русскую литературу XIX века. Максимум, на что можно рассчитывать, — это элементарное прочтение текста, первоначальное и поверхностное к нему прикосновение. Если ребенок не задремал над «Преступлением и наказанием», да к тому же сумел своими словами пересказать фабулу, — то он для меня уже отличник. А зачем ни в чем не повинных ребят заставляют писать так называемые «сочинения», то есть подражания плохим литературоведческим статьям («сочинять» в этом жанре как раз категорически запрещено) — не понимаю до сих пор. Живой подросток может писать только о себе самом и своих чувствах, пусть полную чушь, но через нее он должен естественным образом пройти. Когда же девочка в пятнадцать лет рожает афоризмы типа: «Противоборство сил добра и зла в душе человека — основной конфликт лирики Лермонтова», — есть в этом что-то преждевременное и нездоровое. А по школьным стандартам полагается такое поощрять и других настраивать на подражание подобным перлам или на их простое списывание.
Ладно, лучше о любви. На факультатив «Поэзия» ко мне записались только девочки. Между шестым и седьмым уроками они все успели сбегать домой, сбросить форменные платья с фартуками, надушиться болгарской дешевкой и надеть почти одинаковые голубенькие джинсы и трикотажные свитерки, называвшиеся почему-то «лапшой»; у двоих или троих грудки были обтянуты еще более модными эластичными кофточками, застегивавшимися, как можно было догадаться, в пространстве промежности. Боди? Нет, тогда это точно так не называлось, и потом это не исподнее было, а верхняя, так сказать, одежда. Короче, у всех десяти или одиннадцати оказался один и тот же любимый поэт — Эдуард Асадов. В том числе и у отличниц, писавших вполне правильные сочинения о Лермонтове. Произнося имя своего кумира, эти маленькие женщины смотрели на меня так серьезно и тревожно, как будто доверяли интимнейшую тайну. Чуть-чуть иронии с моей стороны — и контакт был бы навсегда утрачен.
Я ушел в расспросы: чем, дескать, вам эти стихи нравятся и так далее. Ответы были не очень содержательные, но такие страстно-порывистые. Нет, если понимать поэзию по коммуникативной модели Якобсона, то Асадов — гений коммуникации. В нее с ним вступали на моем веку сначала мои одноклассницы, потом мои ученицы, и даже совсем недавно одна студентка пятого курса, которой прогрессивные преподаватели безуспешно впаривали Пастернака с Мандельштамом, призналась мне как-то, стыдясь блеска в глазах, что Асадова как первую любовь никак не забудет. А вот Пушкин с коммуникативной точки зрения — пустое место, адресант без адресата. У какой современной девицы он полежал под подушкой, когда его в последний раз переписывали в тетрадки?
На ходу перестроив свои эстетические критерии, я им говорю: ну, чудесно, Асадова вы знаете основательно. Но о любви еще кое-кто писал. Вот Ахматова — и фамилия похожая, и мотивы. Начал им зачитывать по памяти. Более или менее почувствовал контакт, когда огласил строку: «Есть в близости людей заветная черта…» Дойдя до слов: «Когда душа свободна и чужда // Медлительной истоме сладострастья», — немного засомневался в «педагогичности» того, чем я сейчас занимаюсь с детьми. И, представляешь, именно в процессе декламации столь знакомого стихотворения я впервые для себя уразумел, что непосредственная тема этого высокохудожественного текста — женский оргазм. «Теперь ты понял, от чего мое // Не бьется сердце под твоей рукою»… Теперь понял, а что поняли школьницы — решил не уточнять. Они, к облегчению моему, вопросов не задали, но в целом мы с ними, что называется, нашли друг друга.
Что тут скажешь? В педагогике контакт — самоцель, как в сексе. А можно ли при этом чему-то научить — для меня остается вопросом открытым. Взять ту же грамотность. В четвертом классе был у меня белобрысый юркий мальчик по фамилии Тюрик. Все правила, все эти так называемые орфограммы он знал не хуже Розенталя, все время тянул руку до потолка, чтобы отхватить очередную пятерку по «русскому устному». Когда же мальчонка принимался за «русский письменный», то в каждой буквально строчке он выполнял норму ошибок, потребную для двойки.
Тюрик навсегда убедил меня в том, что русский устный и русский письменный — два совершенно разных языка, что владение одним не обеспечивает владения другим. Впоследствии мне доводилось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, — тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками. Лично мне заика-писатель ближе, чем графоман-говоритель, но это дело вкуса. Существуют ли гармоничные писатели-говорители, те, у кого 5/5 по русскому? Не знаю, быть может, поэты футуристической и постфутуристической складки: Маяковский, Пастернак, Цветаева… А сейчас, пожалуй, никто.