— Как же прекрасно он ее написал! — выдохнула Светлана Александровна.
Я смотрел на портрет. Столько нежности в каждом мазке. И все же, откуда Гальперин мог знать, что ОНА погибнет?
Это их прощание, — думал я. — И объяснение в любви. Возможно, последнее ЕГО слово...
...Полупустой автобус тащился к Мончегорску. Я смотрел в окно на плывущий апрельский пейзаж. По обеим сторонам дороги поблескивали большущие грязные лужи. Все вокруг было убого и бедно. Россия, печальная и истерзанная Россия, лежала передо мной. И все же, то, что случилось два часа назад, воспринималось как счастье. Случай дарил разгадку, к которой мне предстояло еще прикоснуться.
В Оленьей автобус простоял минут двадцать, я вышел на площадь и, стараясь не столкнуться с пассажирами, не вступить в разговор, ходил по таящему весеннему снегу и думал, думал...
Разве я мог предположить в сорок шестом, перейдя в девятый класс ленинградской школы, что через пятьдесят лет то, что я тогда видел, куда ходил, комната, в которой мы встречались, люди, которых я знал, окажутся частью очень важного периода моей жизни.
Я легко допускал, так, возможно, и было, что Гальперин оставил мать Кригера раньше, чем встретил Ермолаеву. Конечно, он мог и уйти...
Человек с кистью стоял у мольберта, бросал мазок за мазком, отступал, всматриваясь в натуру, стараясь постичь тайну. Иногда он опускал руку, чтобы отогнать тревогу. Да, он любил Веру. Но отчего же в ее лице, в ее глазах он читал завершение их счастья? Как он мог спасти человека, которого встретил не в молодости, а теперь, на исходе жизни? Впрочем, почему на исходе? Ему только сорок восемь! Какие мысли одолевают тебя!
Он опять искал нужный оттенок. Беда пугала. Беда парализовала волю, но он-то знал: нельзя останавливаться в середине работы. Он должен написать так, как велело сердце.
Он думал: чем помочь Вере? Как уберечь от страшной, не для них сочиненной жизни? Платье имело охристый оттенок, но художник брал зеленую краску и к зеленому добавлял белил.
В лице нарастала, усиливалась бледность, скорее мертвенность, то, чего он больше всего боялся. Он хотел бы писать иначе, но другое не получалось. Отчего он не может скрыть тревогу?
«Как спасти тебя, Вера?» — мысленно выкрикивал он, поражаясь тому, что краски словно бы обесцвечиваются. Из тумана проступала беда. И тогда он стал писать кресло, деревянные зеленовато-белые полукружья, с удивлением замечая, что они будто бы превращаются в крылья.
— Я знаю, ты улетишь, Вера, — мысленно говорил он. — Беда близко...
— Улечу, — подтверждала она. — Но ты не печалься. Мы встретимся в другой жизни...
Он писал портрет и молился. Ах, как хотелось, чтобы Вера поднялась в воздух и унеслась в далекое и неведомое пространство, где никто не мог бы причинить ей зла.
Худого в его жизни было больше. И вот теперь, когда пришло счастье, он чувствовал приближающуюся потерю.
«Боже! — молился он, — как трагичен, труден и неповторим путь к единств енному...»
Она понимала все, что ему хотелось сказать. Живопись была понятнее слов. Если бы он мог подчинить уму свое творчество, он бы подчинил и никогда больше не писал бы такого. Но он не мог.
Словно защищаясь от назойливых печальных мыслей, Гальперин тихонько засвистел французский мотивчик, который они, еще молодые, любили в Париже.
— Знаешь, в двадцатом у нас была артель художников, — сказала Вера, — мы выпускали книги, одна моя называлась «Сегодня», и там автопортрет, не могу сказать почему, но я себя написала скорее с крыльями, чем с руками. Тогда я думала: может, улететь из России, многие уже улетели...
— А я именно в те годы пытался вырваться из Европы.
— Может, я и осталась, чтобы тебя встретить.
— Иногда и я думаю о том же. Зачем вернулся? И только одно убеждает: здесь я нашел тебя, Вера.
...Зажглись огни Мончегорска, автобус продолжал качаться на залитых талой водой дорогах, но ощущение счастья меня так и не покидало.
ГАЛЬПЕРИН
В столовой стоял привычный шум от молодых яростных голосов.
Гальперин сидел в стороне, помалкивал, как обычно, ему было приятно наблюдать за Верой: она явно посмеивалась над нелепыми, а то и фантасмагорическими утверждениями громогласного и эмоционального Володи Стерлигова, маленького и раздумчивого Левы Юдина, огромного бормотуна Кости Рождественского. Впрочем, «детишки» были бесспорно талантливы.