Конечно, существовали эскизы, наброски на картоне и на бумаге — он нащупывал путь, но когда ставил мольберт и начинал писать, не получалось. Все казалось далеким от того, что он чувствовал, но не мог схватить. Несколько раз он рвал наброски, считая, что главное так и не найдено. Решение должно прийти само. И уже не он, художник, а некто другой сумеет прочесть в неподдающемся портрете больше того, что могло быть выражено словами. Интуиция — вот на что нужно надеяться, если ты живописец.
На следующий день Гальперин снова приходил на Васильевский. Разговаривал с Дусей, сидел с Верочкой, опасаясь признаться в беспомощности, и опять она, будто бы угадывая его беспокойство, даже не спрашивала о результате. Да он не мог бы и объяснить, чего так боялся.
Вера работала, подолгу не поворачиваясь к нему. Он застывал с поднятой кистью и вздрагивал, когда внезапно замечал ее горестный глаз...
И вдруг работа пошла, сдвинулась с мертвой точки. Он не мог сказать, было ли это началом или возникала иллюзия возможного результата, но писать стало легче, появилось ощущение приближающейся удачи.
Одно все же казалось бесспорным, рождался образ, скрытая и непонятная даже ему, но такая трудная судьба любимого человека, за которого ему почти всегда было страшно. Он мысленно спорил с тем, что выписывала кисть, что происходило на холсте помимо его воли, и повторял, повторял: «Нет, я не хочу несчастья! Я за тебя очень боюсь, Вера!»
Он опять брал белила, подносил кисть к холсту, откуда с обжигающей тревогой на него смотрели большие черные глаза.
— Покажите, — однажды сказала она.
Нет, показывать такое он не имел права.
— Я заберу холст. Портрет никак не дается.
— Покажите, Лева, — неожиданно она стала настаивать. — Может, я помогу. Мне думается, вы пугаетесь правды...
Он усмехнулся.
— Какую же страшную правду способны скрывать краски?
— Этого не должен говорить художник.
Он внезапно повернул портрет.
— Вот... — сказал он, чуть отступая.
Ермолаева подняла голову и... застыла. Он увидел, что ее глаза наполняются такой болью, что торопливо прикрыл холст тряпкой. Теперь он и совсем не мог бы ответить даже себе, насколько сделанное им — достойно, удалось ли хоть чуточку сказать о судьбе, нет, не предсказать, он не волшебник, но хотя бы предупредить о том, чего сам ужасно боялся...
В тот же вечер он и унес холст к Калужнину на Литейный. Он знал, Вера никогда больше не спросит об этой работе, не станет ее обсуждать. Возможно, он попал в точку, он все же надеялся, что смог сказать ей не столько о своей тревоге, сколько выкрикнуть о любви.
Потом он наблюдал уже за реакцией друга. Калужнин смотрел на портрет не отрываясь, наконец повернулся и заколесил между старыми стульями и шкафом. Казалось, ему хочется бежать. Он двигался, покачиваясь, огибая мешающую мебель, и вдруг резко, почти визгливо крикнул:
— Ты ее любишь?!
— Я за нее боюсь, Вася. Я никогда ни за кого так не боялся.
Калужнин схватил Гальперина за плечи, притянул к себе.
— Лева, не показывай Вере Михайловне эту работу!
— Но я показал.
— Тогда она уже все знает, — с ужасом воскликнул Калужнин. — Ах, как страшно. Ты поступил... ты не имел права.
Калужнин сжал виски и медленно, словно мусульманин в молитве, закачался из стороны в сторону.
— У тебя Вера Михайловна обречена. Она уже Ангел. Ты предрешил конец человека, за которого тебе страшно. Одна надежда, может быть, ты ошибся...
Это была правда. И Гальперин внезапно заплакал.
Из разговора с Василием Павловичем Калужниным через петербургских трансмедиумов 13 ноября 1993 года
Семен Ласкин: Василий Павлович, почему у вас оказались портреты Веры Михайловны?
Василий Калужнин: Шло такое время, когда они должны были быть уничтожены. Но разве можно не сохранять то, что сделано душой?
Семен Ласкин: Вы спасали их?
Василий Калужнин: Когда пытаешься спасти ценность, которая тебе помогает жить присутствием своим, то еще нужно понять, кто кого спасает.
С Восьмой линии на набережную свернул «черный ворон», помчался в сторону Дворцового моста. Гальперин с тоской посмотрел ему вслед: странная, неожиданная Россия! Несчастная родина...
Господи, единственным местом на свете ты оставил для меня дом Веры. Спасибо! Слава Богу, что ни она, ни Калужнин не вспоминают о том портрете, мало ли что тогда показалось и мне, и Васе. Да, он и теперь боится за Веру. Но ведь написанный холст — это только моя тревога, но никак не приговор. Ну что может угрожать ей сегодня? Даже если кто- то и ляпнет неосторожное слово, всё тут же растворится в спорах об искусстве.