— Знаете, — сказала Анастасия Всеволодовна после долгого тревожного молчания, — я сомневалась. Но теперь убеждена — это Вемишка, вы правы.
В этот же вечер я читал в Публичной библиотеке изданный в 1913 году в Париже молодым художником Львом Гальпериным первый номер журнала «Гелиос».
Журнал открывался романтической декларацией: «С тех пор, как Художник сказал, что он тоскует, с тех пор как он нашел в Мире — миры, с тех пор, как он в сладостном предчувствии идет к мировому началу — в каждом часе, в каждом мгновении рождаются новые ценности. И пока будут рождаться эти ценности, пока будет светить Солнце — из жизненных пучин одних людей будет рождаться Песня и пламенным потоком выливаться на головы других...»
Декларация авторской подписи не имела, но романтическая приподнятость, возвышенность и открытая художническая духовность редактора словно бы утверждала для меня подлинное имя ее создателя: Лев Гальперин.
Я отклонился на спинку стула, вокруг тихо листали журналы и книги молодые ученые, что-то записывали — у каждого были совершенно различные заботы и интересы.
И «Гелиос» — российский журнал в Париже, и вновь увиденное искусство Гальперина — его так поразившие меня уже не в первый раз холсты, портреты Веры Михайловны Ермолаевой, да и она сама, мое понимание этой давно ушедшей жизни, осознание удивительного таланта, о котором с восторгом не раз говорили и старые художники, и искусствоведы, — все это усиливалось заново пережитым в эти вернисажные дни.
В мой мир возвращался Гальперин — и все же считать в те дни, что я когда-нибудь напишу о нем книгу, было еще трудно. Однако каким острым и сильным в тот вечер показалось переживаемое мной счастье!
Из разговора с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов 18 марта 1994 года
Семен Ласкин: Лев Соломонович, в эти дни произошло серьезное событие: в музее Ахматовой состоялась ваша выставка. Удалось показать ту живопись, которую сохранил после вашего ареста Калужнин. И сама выставка, и ваши работы словно бы подтвердили факт, что настоящее искусство умертвить нельзя, оно вне времени...
Лев Гальперин: Милые мои, пожалуй, я еще буду вам нужен! Чувствую, что мы не обойдемся этой беседой.
Наталья Федоровна: Вы явно стали сильнее.
Лев Гальперин: Шверное, не сильнее. Я признателен за интерес ко мне как к художнику. Но даже и в это время душе больше всего обидно, что заботы ваши сейчас не о том, чтобы поддержать молодых, смешных, начинающих, никому не известных, а о том, чтобы вытрясти сохраненные людьми остатки в их памяти об ушедших в небытие и по сути уже забытых людях, не дать даже этим остаткам сгинуть. Очень жаль, что вы тратите силы не на то, на что можно бы было тратить.
Семен Ласкин: Лев Соломонович, и все же, на что бы вы особенно хотели обратить живое человеческое внимание в своем творчестве?
Лев Гальперин: Пожалуй, особенно ценно мое узнавание... Я испытываю жалость и недовольство тем, что не смог познакомиться с большим искусством. Вы думаете, моя живопись и графика — это настоящее? Мне радости больше нет. Может, если бы я понимал, насколько интереснее мир, чем все, что я пытался изобразить, я бы не мог даже браться за кисть. Когда я осознавал работу, то начинал ощущать, как чувство переходит в цвет, в форму, это и было счастьем. Очень интимным счастьем и радостью. Иногда какой-то штрих давал гораздо больше, чем общение с любимыми людьми. И даже, мне кажется, это чувство имело общее с самыми дорогими чувствами. Правда, если бы от моего отказа от творчества могла зависеть жизнь любимого человека, мне было бы нетрудно отказаться от всего.
Семен Ласкин: И это вы доказали своей жизнью и, по сути, смертью. Я уже спрашивал о той очной ставке, где вы взяли на себя все, что вынуждена была говорить обессиленная и распятая палачами Вера Михайловна.
Лев Гальперин: Я благодарен вам и за это доброе понимание...
Семен Ласкин: А как же Ермолаева относилась к вашему творчеству?
Лев Гальперин: Но разве иначе она могла бы обратить внимание на меня? Если бы я использовал краски не по назначению?
Семен Ласкин: Вы были равноценны в общении? Или же она лидерствовала?
Лев Гальперин: Яи был бы рад, если бы она говорила о моих работах. Но, видимо, что-то не давало ей возможности говорить о них мне. Правда, иногда ей было важно понять, что из того, уже увиденного ею, могло получиться дальше. Она понимала, что в искусстве есть много ходов, и ей было любопытно, какой ход я выберу. А когда возникал результат, удивлялась, как будто бы она и не могла предположить именно этого хода. И получалось как игра. Случалось, что она сочиняла картины другого художника, но в его отсутствие. Впрочем, мне об этом она сама почти никогда не говорила.