Выбрать главу

— Жив! Жив! — кто-то крикнул. Голос показался таким далеким и незнакомым, будто бы кричали с того света. — Куда ты спешишь, дядь­ка? — его ударили по щекам, стараясь привести в чувство. — У тебя кончается срок, еще год, и ты дома.

Он-то знал, домой из лагеря не выходят. Зачем они это сделали? Как жаль, что не дали уйти...

Потом он лежал в тюремной больнице и опять думал о прошлом, — нужно выждать немного, а затем повторить то, что хорошо задумал, да так худо исполнил.

...Он не ел эти дни. И хлеб и баланда так и оставались у койки, пока кто-то не съедал за него. В голове повторялись одни и те же мысли, он видел друзей и родных, разговаривал с каждым, а потом отпускал их в неведомое, даже не подумав проститься.

Из небытия появилась родная сестра Ида, совершенно седая. Он поду­мал, что из их семьи именно Ида больше всех любила его. После матери и отца он был ей особенно дорог. Жаль, что Ида так никогда и не будет знать, куда делся шальной, непослушный скиталец Лева.

И о детях он вспомнил. Старшую дочь, оставшуюся в Москве, Лев по сути не знал, а вот сын... Это был прелестный мальчишка. Иногда Гальпе­рину удавалось уговорить мать отпустить с ним ребенка. Он сажал Витьку на шею и скакал вдоль Невы, поглядывая с разрытого каменистого охтин­ского пространства на другой берег. Там стоял, нет, парил прекрасный и стройный Смольный собор. Будет ли знать мальчик, — пока мальчик! — какая судьба у отца, вспомнит ли в далекие годы?..

На третий больничный день Гальперину кинули ватник и приказали одеться. Он не спрашивал, куда повели, кому он еще нужен.

Маленький закуточек, в котором он оказался, считался кабинетом. На­против дверей у стены за столом сидел и что-то писал большеголовый военный.

— Гальперин? — спросил большеголовый, не поднимая глаз.

— Да.

— Попытка самоубийства?

— Не удалось ц это...

— Ничего, исправим, — успокоил военный.

— Спасибо, очень надеюсь.

Арестованный стоял неподвижно, стараясь не упасть. Болел позвоноч­ник и шея, голову повернуть он не мог, да и не касаться стены было почти невозможно.

— Подпиши...

Гальперин так и не сумел согнуться, он тянулся к бумаге, не понимая, как удержать ручку, — тело страшно болело.

— Решение ОСО, — зачитал военный. — Возиться с таким дураком йикто здесь не станет...

— Спасибо, — повторил Гальперин. — Только, если не трудно, за ме­ня распишитесь. Мне не согнуться.

— Ну что ж, тут с тобой никто торговаться не станет. Согласен ты или не согласен, но дело окончательно закрываем...

Он и действительно расписался — «Гальперин», поднял голову и впер­вые внимательно поглядел на зека, только что приговоренного им к рас­стрелу. Видимо, военный и был знаменитой «тройкой», как божество, один в трех лицах.

...Про себя художник отметил его маленькие мышиные холодные глаз­ки. И подбородок у «судьи» был длинным, и тонкий «востренький» носик, как говорила в далекой прошлой жизни смешная и преданная Верочкина Дуся.

Если бы мог, Гальперин обязательно бы улыбнулся. В конце концов, то, что они сделают с ним, ему и самому казалось лучшим...

С когда-то написанного портрета шагнула Вера. Развела крылья и стала быстро подниматься в синее небо.

Она парила в облаках, летала кругами, покачивалась в пространстве, иногда словно бы задерживаясь на короткие секунды в лучах высокого и холодного солнца. Она явно ждала все еще остающегося на земле устало­го друга...

Последнее, о чем Гальперин подумал, когда двое с ружьями вывели его на опушку леса: «Вот и наступает миг, когда мы будем вместе...»

Из двух разговоров с Львом Соломоновичем Гальпериным через петербургских трансмедиумов

Семен Ласкин: Лев Соломонович, расскажите, как и когда вы ушли из жизни?

Лев Гальперин: Я был далек от тех мест, где возможно понимание... Но я знал, жена моя страдает больше, ее мучили и недуг, и дела, которые ей были омерзительны, и любопытство к ней, и насмешки над ее болезнью.

Мне было проще. Я работал, оставался вместе с людьми. И поэтому, навер­ное, был как-то заторможен в тех условиях. Это меня какое-то время и спасало.

Но физическая работа — не моя работа. Я ушел потому, что мое тело было истощено, и это, я понимал, уже нельзя поправить. Я оказался измучен непосиль­ным изнурительным трудом. И, может быть, бессмысленность той работы и уско­рила мой уход. Я успел проработать всего лишь четыре года...

Семен Ласкин: Лев Соломонович, на выставке ваших работ, которая в эти дни была в Доме Ахматовой, меня удивили странные и необъяснимые даты. В вашем «деле», полученном мной в КГБ, есть точная дата ареста: 25 декабря 1934 года.