На продолговатом лице ее, милой моей Яйюшки, лучились всегда радостные, всегда ласковые глаза. Небольшие, серо-голубые, в светлых ресничках, под таким же светлыми, какими-то пушистыми, бровями, они никогда не бывали хмурыми. И оттого, что лицо ее всегда как бы было готово светиться приветливой улыбкой, — масса, масса расходилось смеющихся морщин и морщинок, особенно у глаз. Я помню ее загорелой, и оттого губы ее красивого рта казались бледными, а там, где щеки и виски закрывались обычно платочком — была белая, белая кожа, — какая-то особенная эта белизна. И ушки бледненькие. Я их часто целовала. Она носила сережки — маленькие колечки с бирюзинкой, а из одной выпал камушек, и Яйюшка туда вставляла кусочек синего «мраморного» мыла. Мне это всегда было очень занятно, как это она «драгоценный» камень сама делает так просто. Яйюшка была стройна и высока, держалась прямо, «статно». Русая, конечно. Когда ее отец умер, то у тетки Лукерьи осталась куча ребят мал-мала меньше. Александрушке шел 9-ый год. Молодой, красивый мужик был ее отец. Умер — сгорел. Схоронили его. Притряслись на пустых дрогах, на кляче домой с погоста Лукерья с детками постарше, а дома еще: один на печке, другая в зыбке. Крепилась Лукерья на погосте, а как ехали полем — завыла. Воет и в доме, хнычут ребятишки. Есть нечего. Не хочет и грудь давать меньшой девчонке — «а, пущай хошь все подохнем!» — «Мамонька, не вой, я тоже буду работать». — «Чего ты, дура, будешь работать, кому нас нужно, за что взяться?» — «Мамонька, я в люди пойду… право мамонька, пусти меня в люди, я на всех потрафлю…»
И «трафила» на всех Александрушка. И ушла в люди, сперва в няньки (сама ребенок) к ругателю-самодуру. «Уж он-то ли не колотил, не бил все, что под руку попадало, а меня ни разу не тронул», — говорила она. Алешка-живодер, пьяница, ямщик, то богат, то нищий. Няньчилась она там с младенцем, а сама всюду поспевала: и жене его чахоточной печку топит, и старухе голову вычешет, и «самому» огурешнаго рассолу принесет с похмелья выпить. «Тот» матерщиной кроет, а я ему: «Да, Алексей Григорьевич, батюшка, может Вам принести из погребка огурчиков?» А у самой запятки дрожат. Много она служила «в людях» и всюду поспевала. Бывало придет мать к ней на праздник, больше для того, чтобы деньжонок домой взять от нее, а ей все не нахвалятся: «Ну и девка, она допреж всех и ягоды-то оберет, все обрыщет. Печку топить стану, а она уж тут, как бес под ногами опять вертится». Грубая похвала, но всем стало известно, что «Сашка Лукерьина — золото». В 17 лет она нанялась работницей к моей бабушке. Пригожая, чистенькая была девчонка. Свечкой стояла в церкви. И платок-то даже как-то особенно, всей красотой распускался сзади по ее прямой спине. «Выговорила» мать ее за нее жалование, да столько-то платьев, да сак (тогда были в моде). У бабушки тогда работала старая служанка — Ульяна. Всех молодых да новых не жаловала. Даже бабушка иной раз прислушивалась, в каком настроении «Ульянушка». А коли молодую работницу «жаловали», то сейчас же следовало: «ну и давайте это своей „хорошавице“, где уж мне? — нет, нет, мы уж стары стали, отслужили…» — Пришла Саша свеженькая, «стромкая», как про нее говорили. «Ну, Саша, с Ульяной Егорьевной уживайся, слушайся ее» — сказала ей бабушка. А Ульяна Саше еще и родня была.
Туго ей приходилось под началом у сварливой тетки. Но лаской все она брала, все преграды. Та ворчит на нее, а она будто не слышит, делает свое дело. А вечером скажет: «Ульяна Егорьевна, хочешь голову тебе почешу?» В бане спину ей трет, незаметно тяжелую работу из-под рук вынимает. Полюбила ее и Ульяна. «Ну уж Сашку-то оставляйте, востра больно на роботу девка». К Преображенью работницам дают подарки: платья. Приходит раз Саша к бабушке: «Матушка, я чего просить у Вас желаю: платье-то кашемировое мне не шейте, сак-то тоже не надо уж». — «Чего это ты?» — «Да, матушка, куды мне? Я и так прохожу». Бабушка видела ее полные слез глаза при последних словах, пылающие щеки и не поверила. «Ты мне лучше правду говори, Саша, чего это тебе на ум пошло?» «Мне, матушка, не надо, а может Вы деньгами мамоньке отдадите». Оказалось, что брат один промотался, на промысел ушел в город, пропился, что ли, там? Все она отдать в дом хотела, уж не говоря о жаловании. То все целиком туда шло. Бабушка ей сшила и сак, и платья, и еще в руку денег сунула, и наказала про всякий случай у себя беречь. «Схоронила я это матушкино в платочек, да и берегу вот по сей день. Не могу истратить-то» — говаривала она уже пожилой, а мне тогда казалась, даже старой, моей няней. Скоро взяли Сашу домой. Ломить-то некому было, братья в город ушли, а мамоньке не под силу. Пошла за сохой, за бороной ходить. С мужиками и лес делить ходила, огород городила, подсеки жгла. Сперва смеялись, да отстали. На сенокосе-то «в головах» ходила. Никто, бывало, не угонится. А еще и с покоса бывало приеду, да ягод принесу, кусты-то все обегаю. «Девка — хоть куда!» Знали, что это — Саша. А женихов нет. Голь-то кому нужна? У дедушки много бывало разных свадеб на приход. Однажды женился богатый парень, единственный сын, складный дом, хорошие люди, а невесту брали «неделуху». — «Ой, Иван, чего ты нашел своему Алешутке, куда глядел, чего он с этой „беспелюхой“ делать станет, она ребятам носа утереть не сумеет». «Да, де, батюшко, невест-то взять, а эта богатая». — «Богатая, богатая, не гляди на отцов-то карман, гляди на руки да сердце, а чего у Натальи взять? Вот взяли бы Сашутку Лукерьину, чего лучше?» «Так-то оно так… да… выезду-то у их никакого нету». — «Какого тебе выезду понадобилось?» — «Да как же вот, ежели родня приедет, али бо што, а тут и поглядеть-то не на что, одна дрань». — «Ну, твое дело».