— За всю жизнь столько не кололи, — пробовал шутить Модест Одинаров.
— Ну, когда-то надо начинать, — бесстрастно подыгрывала она.
Медсестра была бледная, как смерть, и перед уходом поправляла в зеркале тонкие, состарившиеся раньше времени волосы. Провожая ее, Модест Одинаров находил в себе силы улыбнуться:
— До завтра.
— До завтра, — эхом отвечала она, стуча каблуками по лестнице.
А когда медсестра уходила, на Модеста Одинарова наваливалась тоска, он не понимал, зачем тянет, почему, будто мальчишка, подчиняется врачам, не в силах даже под конец преодолеть инерцию жизни.
«Может, и прав «Раскольников»? — думал он, свесившись с балкона. — Чем хрипеть по ночам, один только шаг». И снова приходила медсестра, растягивая пытку, и снова наступали часы, заставлявшие каждое мгновенье переживать смерть. Теперь он все больше времени проводил на постели, растянувшись в грязной, нестиранной одежде, измученной бессонницей, уже не разбирал времени суток, устав решать, чего боится больше — ночей или рассветов, и перед ним все явственнее проступало прошлое, которое он теперь видел с изнанки, читая его скрытые швы, понимая, почему оно кроилось так, а не иначе. Перестав быть загадочным, прошлое утратило прелесть, как чудо, оказавшееся нехитрым фокусом. Модест Одинаров вспоминал спившегося однокашника, который держал бутылку одними зубами, точно пытался перекусить ей горло, свою бывшую жену, ее нового мужа, непрестанно крутившего в руке теннисный мяч, вспоминал кривозубую проститутку, молчаливого, лысоватого начальника, и эти люди были уже неотличимы от его виртуальных знакомых, приобретенных в группе, как и всплывавшие в памяти картины — дача с желтевшими одуванчиками, летний лагерь, где он заболел — стали неотделимы от увитого плющом домика на морском берегу, который рисовала ему мечта. «Все — сон», — думал Модест Одинаров, и эта мысль, неотвязная, как мышиная возня на чердаке, грызла щель в его сознании, заставляя стискивать зубы. Есть он перестал — зачем кормить опухоль? — и в обвисшей одежде стал походить на вешалку с узкими плечиками, а, шаркая в уборную стоптанными, ставшими великими тапочками, больше не задерживался у зеркала, боясь увидеть, как за его спиной в нем причесывается бледная медсестра, похожая на смерть. И перед ним все чаще вставала одна и та же сцена из детства. Посреди двора мать рубит голову курицу, по-женски зажмурившись и отведя от себя руки, чтобы не измазаться кровью.
— Мама, мама, — тащит он ее за подол, когда она, швырнув куриную голову скулившей рядом собаке, вытирает о фартук окровавленный нож. Склонив набок пасть, собака жадно грызет голову, прижимая ее лапой, а курица беспорядочно бьет крыльями, бегая по двору.
— Пусть кровь спустит, — говорит мать, перехватив его взгляд. Убрав нож в карман, она достает горсть зерна. — Хочешь пока покормить птичек?
С забора уже соскакивали куры, толкая друг друга, лезли под ноги.
В обед Модест пил мутный бульон, в жировых блестках которого ему мерещились куры, клевавшие зерно, когда их безголовая соседка металась по двору.
И другие картины всплывали в памяти долгими бессонными ночами, когда он лежал, уставившись в потолок. В Рождество в доме царило радостное оживление, наряжали душистую, морозную елку, а на святках мать гадала на Библии, водя по бумаге шершавым пальцем, которым потом, поплевав на подушечку, тушила свечу, и теперь Модест Одинаров тоже попытался прочитать судьбу — с закрытыми глазами подошел к книжной полке, протянув руку, на ощупь вытянул какой-то толстый фолиант и раскрыл наугад. Строчка, в которую уперся его взгляд, заставила сильно забиться его сердце: «Но — странное дело — все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия». Это был рассказ Толстого «Смерть Ивана Ильича».
Модест Одинаров отшвырнул книгу.
В группу он больше не заходил, однако часто вспоминал своих попутчиков, оказавшихся в его последнем поезде. Он представлял, как они будут скрашивать одиночество, демонстрируя обманчивую готовность подставить плечо, точно распластавшиеся на воде кувшинки. И вдруг понял, что они были его провожающими, а в ночь, когда его уже будет не добудиться, продолжат спать, зарывшись в подушки. Зыбкая, искромсанная тучами луна осветила его согнутую фигуру — подвернув под себя ноги, Модест Одинаров сидел за компьютером, сочиняя гневные инвективы, на которые только способен глубоко обиженный человек, жестоко обманувшийся в своих чувствах, он обличал, стыдил, поведав о своем трагическом ощущении жизни, полностью подчинившем его в ожидании близкого конца, заклинал не вводить других в заблуждение мнимой дружбой, которая не принесет ничего, кроме горького разочарования. Он писал убедительно, взяв в сообщницы смерть, которая подбирала за него слова. На это занятие, вернее на то, чтобы его представить, ушли последние силы, и, едва дотащившись до постели, он грохнулся на смятые, пропахшие потом, простыни. Уснуть он не смог. Ему вдруг опять стало казаться, что умирает не он, а кто-то другой, его брат-близнец, а он по-прежнему ведет жизнь отшельника, упиваясь одиночеством, поглощая дни вместе с макаронами на ужин и ночными кошмарами. К действительности его вернул резкий запах. Он ударил в ноздри, проникнув в мозг, сверлил там, как крот, огромную дыру, он исходил от его грязного, заживо гниющего тела, и Модест Одинаров понял, что его двойником был покойник, с которым он скоро сольется в одно целое, как с отражением на зеркальном пруду, бросившись в холодную воду, отправившись в мир призрачных путешествий, мир, который рисовало ему воображение ребенка — без боли, неизбежных расставаний и довлеющего, как земное притяжение, долга.