Что же касается г-на д’Ерми, то он как аристократ в полном смысле слова, наследовал дух и философию XVIII века. Его аристократизм выказывался повсюду, и ничего не было утонченнее его речи, его взгляда. Его любовь была лишена требований, ум — чванства; он умел, если было нужно, любить, как Фоблаз, или вздыхать, как Тирсис; благодаря этой способности и воспитанию прошедшего века, его сердце, подобно хамелеону, могло принимать различные оттенки, или различные формы; он понимал, какую долю чувств следует дать какой-нибудь герцогине, и никогда не считал денег, которые давал танцовщице; он теоретически знал, что надо быть изящным с камелиями и свободным с женщинами большого света; он обманывал так умно, раскаивался так мило, что его всегда и прощали и любили. Надобно сказать, что к такому внутреннему содержанию присоединялась и очаровательная внешность. Д’Ерми был высокого роста, хорошо сложен, с прекрасными манерами, его нога могла возбудить зависть в женщине, и руки могли заставить покраснеть королеву; каштанового цвета волосы красиво обрисовывали его лицо, которое приковывало к себе с первого взгляда и сохранило выражение достоинства с равными и снисхождения к низшим; словом, нужно было видеть его, чтобы понять, что он не принадлежал к числу тех людей, которых можно обмануть подобно Жоржу-Дандину; но к тем, которые позволяют себя обманывать, как это делал Ришелье.
Между тем, граф, кажется, понял, что этот образ жизни, счастливый для него и для графини, мог вредить его дочери; ему не хотелось, чтоб это чистое дитя росло среди атмосферы, проникнутой заразой, и потому он давно уже сказал своей супруге: «Я думаю, следовало бы удалить нашу дочь».
На этот раз, впрочем, как и всегда, супруги изъявили полное согласие, и Мари была вверена попечению г-жи Дюверне, в городе Дре, где тогда жила сестра графини, которая, однако, умерла вскоре по прибытии туда племянницы. С течением времени все успокоилось мало-помалу: Мари воротилась в семейный очаг, который нашла счастливым и который предполагала, что и не могло быть иначе, совершенно непорочным, но в чем она была убеждена — так это в любви отца и в обожании матери, что она проведет два месяца со своею подругою, занявшей место сестры, что время стоит прекрасное, что солнце светит ярко, и она пришла в восторг, войдя в свою новую комнату и увидев все ее украшения; она расцеловала г-жу д’Ерми, которая готова была отдать все на свете за поцелуй своей дочери, которую она любила, как могут только любить такие страстные натуры, не знающие границ ни чувству, ни страстям. Комната Мари оживилась очаровательною болтовней, как будто птичье гнездышко в момент пробуждения природы; о многом нужно было поговорить, столько надобно было пересказать, столько планов сделать на будущее. Молодая мать была счастлива, глядя на простодушное увлечение обеих девушек, они ей напомнили ее прошедшее и заставили ее заглянуть в будущее, где могло быть так много еще неведомого ею счастья; потом, ответив на все воспоминания, на все вопросы, на все поцелуи, г-жа д’Ерми еще раз поцеловала своих детей и, сказав им: «Вы устали, вам нужно отдохнуть с дороги, я к вам пришлю Марианну», — графиня отправилась в гостиную, где граф и барон беседовали как лучшие друзья.
— Дети легли? — спросил д’Ерми вошедшую жену.
— Нет еще, — отвечала графиня, — они ужинают.
— Так я пойду пожелать им доброй ночи.
Граф встал и отправился к детям.
— Что с вами, барон? Вы так озабочены, — сказала г-жа д’Ерми, когда они остались одни.
— Что со мною?.. Я нахожу, что вы прекрасная мать, — отвечал де Бэ.
— И это вас удивляет?
— Нет; но огорчает — да.
— Отчего?
— Оттого, что, когда вы заняты теми, кого вы любите, вы забываете тех, кто вас любит.
— Что, упреки?
— Нет, простое размышление.
— Так вы ревнуете?
— Отчего же и нет?
— К моей дочери!.. Согласитесь, что это похоже на требовательность.
— Чем труднее и невозможнее уничтожить привязанность, развития которой мы боимся, тем более причин к ревности.
— Вы в дурном расположении духа, барон, но я извиняю вас.