Выбрать главу

Возможно, атмосфера флирта воссоздавала у меня в памяти воспоминания о математическом классе, где обучение было смешанным, — факт, который несомненно весьма занимал мой усердный ум, помимо его воли, на протяжении целого учебного года. Мой юный герой, покинутый и огорченный, воспринимал свое любовное фиаско как поражение, контрапунктно усугубленное нашими военными неудачами, нашим разоружением. В конце повествования он сел в одну из тарахтелок, которые увозили в неведомое отчаявшихся юношей, стремившихся к английским берегам; было их немного — столь живучей оставалась в сердцах вековечная взаимная неприязнь этих двух морских народов-соперников, теперь вдобавок обостренная неостывшими обидами, связанными с катастрофой, в значительной мере принятой на свой счет всей моей семьей. В этом не было, таким образом, видимого чувственного сходства с моей собственной историей ни в том, что касалось обиды за отвергнутую любовь, ни в том, что касалось драматического отъезда под аккомпанемент взрывов объятых пламенем цистерн. Возможно, однако, бежал от Везувия мой собственный фантом, устремившийся в погоню за безразличной и высокомерной Градивой.

На пятый день катаклизма я увидел первого немецкого солдата. Он ехал на мотоцикле с коляской по ухабистой дороге от арсенала к Керангофской долине. В люльке, выставив вперед пулемет, сидел его товарищ с тяжелой каской на голове. У обоих был усталый вид; впалые щеки покрывала свинцово-серая пыль. Такие же серо-зеленые, как их неприглядная машина, солдаты наискось пересекли поле, направляясь к кладбищу церкви Святого Покрова и подпрыгивая на кочках, одинокие и жалкие, — наши победители… Теперь этих гонцов, высланных вражеской армией, занявшей город, можно найти в «Лабиринте» вместе с их архаичным мотоциклом и изможденными лицами.

Два месяца спустя я уехал в Париж, покинув дом. Вновь я увидел лишь его руины. Керангофской долины больше не существовало, а вместо извилистого проселка тянулась окаймленная тротуарами прямолинейная заасфальтированная улица, носящая имя одного из маршалов предыдущей войны с немцами, выигранной моим отцом. Героические рассказы о войне, проникавшие в бесконечный и вязкий кошмар смутным страхом («ты тоже будешь солдатом»), неотступно преследовали парижскую половину моего отрочества, отмеченного чрезмерным воображением. Родной дом, любовно построенный матерью заново — на этот раз из настоящего камня — вокруг старой лестницы, чудом уцелевшей после бомбардировок, нынче исчез среди дешевой муниципальной застройки, и уже невозможно из окон его второго этажа послать привет старому океану с хрустально-прозрачными волнами, покрытыми туманно-серой дымкой.

Тем временем я понемногу осознал двойственность своих отношений с морем, отделенным от которого я уже себя было почувствовал. В конечном счете именно с ним связывали меня наиболее крепкие узы: я ощущал, как меня неумолимо влечет к химерам и мраку, клубящемуся в его пучине под мнимым покоем поверхности, и к необузданно радостной ярости волн, которые, накатывая и обрушиваясь, превращаются в искристый фейерверк. В продолжение всей оккупации доступ к бретонским берегам нам был закрыт германской военной администрацией, в глазах которой обладание в тех краях родовым домом не являлось достаточным основанием для прогулок по пляжу. Не исключено, что понадобились как раз этот физический, пуповинный, разрыв с морем и долгая разлука, чтобы в моей голове метаморфоза обрела завершение.

Как мне кажется, всегда имелся некий посредник между мной и морем, а именно музыка, вклад которой, возможно, был решающим или по меньшей мере только ей одной было под силу сыграть важную катализирующую роль. В ту пору я с радостью открывал для себя Вагнера и Дебюсси. Непрерывный наплыв аккордов, никогда не находящих покоя крепко поставленной тональности, напоминал море, накатывающееся волна за волной вопреки его обманчивому постоянному отступлению. С другой стороны, в моей памяти не сохранилось никаких сильных и неожиданных откровений, происшедших в Опере или зале «Плейель»; между тем я знаю, что с самого начала 40-х годов не мог слушать «Пелеаса» или «Тристана» без того, чтобы не почувствовать, как меня вдруг начинает качать на опасных и коварных волнах, как мое тело сопротивляется некоему жидкому, неведомому, подвижному, иррациональному миру, который жаждет меня поглотить и чье не поддающееся описанию лицо одновременно является ликом смерти и желания, — давняя и устойчивая иллюзия в ходу на нашем Западе со времен Платона и кончая Гегелем, и даже Хайдеггером, она пронизывает всю христианскую традицию, для которой этот мир — всего лишь видимость, таящая другой, более «истинный», мир, началом которого может стать лишь наше окончательное и счастливое потопление.