Однако встает более общий вопрос, на сей раз адресованный автору. Зачем усложнять чтение романа таким количеством капканов и волчьих ям? Иными словами, зачем текст должен содержать в себе ловушки? И как работают эти ловушки? Что это за странные отношения, которые я поддерживаю с необходимо-нужными мне читателями, коли я делаю все для того, чтобы ввести их в заблуждение, а затем и в замешательство? Дать ответ, конечно, нелегко, но попытаемся… иначе вперед не продвинуться.
На меня давят со всех сторон: почему бы вам не говорить проще, доступнее для публики; отчего бы не сделать усилие для того, чтобы вас лучше понимали? И так далее. В любом случае эти претензии абсурдны. Я пишу прежде всего, находясь, как мы видели, в контрах с самим собой и, следственно, с публикой. Сделать более понятным что? Ежели я ломаю себе голову над загадкой, которая представляется мне как отсутствие моей собственной значимой непрерывности, то как можно сделать из этого полный и цельный рассказ? Что мог бы я «просто» извлечь из такого парадоксального отношения к миру и своему существу, из отношения, где все двойственно, противоречиво и эфемерно?
«Членораздельная» речь — я на этом настаиваю — структурирована так же, как наше сознание, то есть сообразно с законами смысла. В силу прямого следствия оказывается, что одновременно делать отчет о внешнем мире, который точно не мы, и о призраках, которые мечутся внутри наших тел, невозможно. Между тем мне совершенно необходимо использовать этот материал (речь), сколь бы мало адаптирован он ни был! Необходимо потому, что именно ясное сознание — и только оно — восстает против бессмыслицы и несостоятельности, пустоты.
Я уже отмечал, что современный роман, стремясь преодолеть это (первое) противоречие, предпочитает подходить к нему не как к объекту исследования, а как к организатору воображения. Пойдем далее. Такое введение в игру полной пустоты, нуля, посредством самих форм рассказа очень скоро вводит читателя в заблуждение, сначала его соблазняя, а затем разочаровывая, указав ему его место в тексте, а потом из него же исключив обманным путем посредством различных приманок, механизм которых оказывается тем более сложным, что задача его заключается в том, чтобы ничего не производить: ни объекта мира, ни чувства, — а лишь «работать» в прозрачной странности западни с многочисленными крючками, западни для гуманистического чтения, для чтения политико-марксистского или фрейдистского и т. д., и, наконец, западни для любителей бессмысленных структур.
Именно здесь «Сонет в форме X» Малларме соединяется с «Большим стаканом» Марселя Дюшана, функция которого вовсе не состоит в том, чтобы превращать в шоколадную пудру предмет мира или толочь в ступе черное содержимое целомудренных демонов. В самом деле, то, что сейчас было сказано о существующей письменной форме фантазии, применимо ко всем другим конструкциям нынешнего искусства, которые, однако, ничем не обязаны членораздельной речи, начиная с живописных картин Джаспера Джонса и кончая немыми театральными перформансами Боба Уилсона или Ричарда Формана. Тем более это применимо к кинематографу, поскольку он сам есть транспортное средство фантазии. Все же, невзирая ни на что, слова, возможно, остаются самым лучшим объектом (будучи более скандальными с точки зрения закона) для проведения подобного эксперимента с пустотой.
Не есть ли это, о Сократ, тем, что на обывательском языке именуется необоснованностью? Рассмотрим повнимательнее это мнение, сын Сент-Бёва! Прежде всего поостережемся тех, кто использует слово «необоснованный» как ругательство. Прочитав в газете, что в том или ином фильме имеются необоснованные наезды («тревелинги»), что должен я подумать, кроме того, что журналисты не понимают их истинного «значения»? В соответствии с этой товарно-промышленной идеологией необоснованность могла бы определяться противоположно «прибавочной стоимости» смысла; таким образом, она на деле оказалась бы на моей стороне. Однако…