Теперь, в октябре 1983 года (как я уточнил на двух страницах, добавленных к началу книги), возвращаясь к написанию настоящей реляции в обстановке суровых и негостеприимных долин Альберты, в Эдмонтоне, городе небоскребов, шикарных и модернистских, резко отличающемся от прежнего Четырнадцатого округа, что между Монпарнасским кладбищем и Орлеанскими воротами, я с новым изумлением перечитываю эти строчки, касающиеся моей семейной жизни 30-х годов, и в очередной раз себя спрашиваю: «С чем у меня рифмуются эти воспоминания? Зачем так долго рассказывать эти, как правило, никчемные анекдотики из собственной жизни? Если это всего лишь разрозненные и трудноуловимые фрагменты, смысл которых я еще сам должен определить, тогда что заставило меня выделить именно их изо всех этих сотен и тысяч обрывков, предстающих передо мной в беспорядочной череде?»
Зажатый между подозрительным желанием проиллюстрировать освященные пошлостью значения, с одной стороны, и бесполезной тщетностью пуантилизма чистой случайности (сверх того — иллюзорной) — с другой, я вслепую двигаюсь вперед по воле банальных и нелепых ассоциаций. Ах если бы я только мог сохранить былую надежду на то, что мне удастся найти под своим пером (каким чудом?) хоть какие-то главные мгновения, из которых я сотворен! Но существуют ли главные мгновения? И вот снова воскресает идея иерархии и классификации. «Скажи мне, как ты классифицируешь, — предлагал Барт, — и я скажу, кто ты». Отказаться от классификации означало бы, таким образом, отказаться быть, удовольствовавшись существованием. Тогда зачем писательствовать?
Сыновняя чувствительная ласковость естественно появляется в моей священографии клана, точно букетик, мимоходом положенный на могилку. Мои отец с матерью пожертвовали огромную часть их жизни детям; они посвятили им лучшую долю своего труда, своих забот и намерений. Не мизерная ли в сравнении с этим мелочь, что я им возвращаю? Не рисую ли я сейчас некоего оригинально-живописного отца, каким становится каждый, выйди он из-под кисти художника? Допустимо ли, чтобы жизнь человека оставляла после себя эти жалкие следы, забытые в выдвижном ящике вместе с несколькими пожелтевшими фотографиями его асимметричного лица, больших усов и гамаш?
Вероятно, еще найдутся те тысячи писем, которые он писал маме — регулярно одно в день, даже когда бастовала почта, как только они оказывались порознь (например, когда она уезжала с нами в Брест на летние каникулы), и так в продолжение более пятнадцати лет, — письма, которые все до единого говорили о любви. Должно быть, они сейчас покоятся на керангофском чердаке, в каких-нибудь изъеденных жуками чемоданах, связанные в пачки по годам. Трудночитаемые уже тогда, они конечно же превратятся в прах, как только кто-нибудь рискнет к ним прикоснуться.
Что касается очевидного удовольствия, испытанного мною совсем недавно от сообщения о том, что наш отец не был левым, то мне кажется, что вызванный этим скандал затихнет много быстрее, нежели считают. Кого сегодня это может особенно шокировать? Теперь, когда «социализм» во Франции пришел к власти, по коротком пребывании в чистилище молчания все неблагонамеренные интеллигенты вскоре окажутся по правую сторону.
Поскольку я говорю о себе тоже — и даже только о себе, — возникает другая, новая, проблема. Мои родители — это я в стадии обретения формы. Для всякого, желающего понять, я говорю, что абсолютно не приемлю автобиографий, в которых стараются собрать в единый том все прожитое (что в настоящее время повсюду дало течь), без каких-либо упущений, как поступают те старые маршалы, которые для будущих поколений приводят в порядок все свои проигранные и с трудом выигранные сражения. Я постоянно ощущаю опасность этой наклонной плоскости, этой бездны, находящейся на удалении отставленного локтя. Чтобы избежать ее гипноза, просто чувствовать беду недостаточно.
Вот уже несколько недель, как в Нью-Йоркском музее современного искусства висит большое полотно, где я представлен (на это указывает развернутое название) посреди каких-то обломков. Молодой художник (имя которого я сейчас запамятовал3) изобразил меня стоящим на коленях в центре некой огромной пустыни; по ее поверхности разбросано что-то вроде щебня, который я мою — камень за камнем — щеткой в маленьком тазике. Желающие разглядеть картину получше, приблизившись, обнаруживают, что речь идет об абсолютно узнаваемых вещах, хотя раздробленных и превращенных в ископаемые древности (вещах, представляющих собой руины нашей цивилизации, нашей культуры, нашей истории), таких как Сфинкс, фигура Франкенштейна, несколько пехотинцев времен Первой мировой войны, смешанных с расщепленными элементами, изъятыми из моих рассказов и фильмов (Франсуаза Брион из «Бессмертной»), включая мое лицо и меня самого, воспроизведенного в малом масштабе и, как все прочее, обращенного в камень.
3
Этот американский живописец, фигуративист новой школы, — Марк Танси; картина же называется так: «Robbe-Grillet cleansing everything in the sight» («Роб-Грийе, чистящий все подряд»). —