Управляющий тоже не улыбнулся. Но когда несколько месяцев спустя я очутился в гваделупской клинической больнице с многочисленными тропическими заболеваниями, установленными всеми мыслимыми обследованиями и анализами, сей чистый и не обделенный лукавством человек (который, как я полагаю, меня все-таки любил и умел оценить качества, несмотря ни на что, мною проявленные даже в плане профессиональном) в докладе центральной парижской администрации, проявившей беспокойство о моем состоянии, не колеблясь, заявил, что, по его мнению, все это у меня было «умственное», произнеся, таким образом, приговор, не подлежавший апелляции (но, возможно, не такой уж несправедливый, как показалось мне в тот момент), который семь лет спустя точно в таком же виде очутился в «Ревности», в эпизоде, где говорится о колониальных хворях, подорвавших здоровье невидимой Кристианы; мой же начальник подарил некоторые из своих наиболее грубых черт (в том числе эту фразу) персонажу по имени Франк, плантатору-соседу, ежевечерне приходившему к ужину, не беря с собой слишком хрупкую супругу.
Ролан Барт (снова он) в последний период своего существования явно был одержим мыслью, что он всего лишь обманщик, самозванец: говорил ли он о чем-либо, будь то языкознание или марксизм, ни в чем — ни в том, ни в другом — он не считал себя по-настоящему осведомленным. Уже многие годы до того он мне казался излишне уязвленным упреками Пикара, страстно обличавшего его в незнании «подлинного» Расина и всей той эпохи. Но Барт не раз говорил, что в своем «Расине» он дал не что иное, как сегодняшнее, стало быть, субъективное и случайное, прочтение жизни и творчества драматурга. Однако гневный взгляд старой Сорбонны его внезапно сковывал, внушал сложное чувство ненависти и леденящего ужаса. И позднее, уже чувствуя надвигающуюся старость, он даже не скрывал того, как его мучило подозрение о существовании подлинных знатоков XVII века, истинных профессоров и настоящих семиологов.
Я тщился ему возражать, говоря, что он действительно был обманщиком потому именно, что являлся настоящим писателем (а не «пишущим», если употреблять его собственные различительные термины), ибо «правда» писателя, ежели она существует, может находиться в накоплении и снятии необходимо совершаемых обманов. Ролан Барт улыбался своей улыбкой, являвшей собою неподражаемую смесь скромной интеллигентности и дружелюбия с желанием дистанцироваться, отстраниться от мира, который наседал на него постоянно и со всех сторон. Убедить его мне не удалось. Он отвечал мне, что я мол, имею право на самозванство, в этом даже мой долг. Он — нет. Потому что он не творец. Он ошибался. Что на самом деле сохранится, так это его писательский труд. Полудискредитирование, на которое вскоре после смерти многие попытались его обречь, имеет своей причиной недоразумение, заключающееся в том, что ему насильно навязали функцию «мыслителя».
Был ли Ролан Барт мыслителем? Этот вопрос влечет за собой следующий: «Что такое мыслитель сегодня?» Еще совсем недавно мыслителю надлежало обеспечивать сограждан достоверностями, по меньшей мере некоторыми прочными, постоянными, несгибаемыми направляющими, способными как быть опорами его собственной речи, так, следовательно, и управлять мыслью читателей и сознанием своей эпохи. Мыслитель — это властитель дум. Твердость — его сущностное качество, его статус.
Ролан Барт был мыслителем скользким. По окончании его вступительной лекции в «Коллеж де Франс», слушая, как я восторженно отзывался о продемонстрированном им классе, незнакомая девушка бурно и гневно набросилась на меня: «Чем тут восхищаться? Насквозь пустая лекция!» Это было не совсем так: Барт постоянно что-то вещал, но говорил так, чтобы его слова не превращались в «нечто» застывшее, и, следуя этому методу, отрабатывавшемуся им на протяжении ряда лет, по мере говорения старательно уходил от им же сказанного. Чтобы провалить свою провокационную формулу, которая в тот вечер вызвала столько разговоров и в соответствии с которой всякое слово — «фашистское», он дал яркий пример речи, которая таковой не являлась; а именно речи, шаг за шагом уничтожающей в себе самой всякий позыв к догматизму. В этом голосе, заставившем нас сидеть затаив дыхание и не шевелясь в продолжение двух часов, мне более всего понравилось то, что он оставлял в неприкосновенности мою свободу; более того: каждым поворотом произносимых фраз он ей сообщал новые силы.