Выбрать главу

Мы не спорим, чтобы у нас в России не встречалось, где-нибудь, такого сумбура, какой происходил в городе, управляемом Лембками; не спорим, что и сами Лембки, и Степаны Трофимычи, и другие плохие водевильные типы романа могли быть списаны, хотя и весьма грубо, с живых подлинников; чтобы нелепые анекдоты, рассказанные Достоевским под заглавием литературных вечеров, фабричных бунтов, пожаров и убийств, нельзя было откопать, само по себе, в какой-нибудь действительности. Но мы повторяем, что в общем картина эта неправдоподобна, фальшива и узка до жалости. Растянутая на 1000 страниц, она доводит читателя до тошноты постоянными назойливыми повторениями одного и того же, никуда не попадающего, болезненного, натянутого и раздраженного остроумничанья.

Крайне неудачная форма романа, излагаемого в виде каких-то личных воспоминаний автора даже о том, чего рассказчику невозможно было ни знать, ни видеть, еще более усиливает тяжелое впечатление, точно так же, как и не прекращающееся дребезжание пошлых французских фраз, которыми, тоже в виде остроумия и насмешки, пересыпаются, без всякого чувства меры, размышления и речи Степана Трофимыча.

Сквозь всю эту фальшь и натяжку в изображениях жизни читателю ясна только одна правда, правда авторского настроения.

Ясно одно: что новые идеи, новые люди не произвели на Достоевского другого впечатления, кроме безобразного в хаотического. В колебании старых, отживших форм, неизбежном при нарождении новых, он искренно видит разрушение вековечных устоев мира; из-за уродливых крайностей немногих проповедников нового, имеющих меньше других право считать себя представителями этого нового, он искренно не может разглядеть ничего достойного и утешительного. Поэтому немудрено, что тревожное переходное время наполняет его сердце только враждою и страхом, что роман его весь целиком посвящен проклятию этой эпохи «бесов».

В этом отношении мы опять не можем не вспомнить Тургенева.

Как увлечение сороковых годов он воплотил в типах Рудина и его собратьев, так посвятил он несколько последних произведений своих разным течениям нового времени.

Но сравните, однако, «Отцов и детей» и даже гораздо менее удачную «Новь» с «Бесами» Достоевского.

Сколько беспристрастия и художественной совести в его портретах из того лагеря, который ему, конечно, был не более сочувствен, чем и Достоевскому; какая спокойная и достойная точка зрения на печальные общественные явления, сравнительно с нетерпеливою и злорадною сатирою Достоевского.

Художественная искра спасла в этом случае и заслонила собою в Тургеневе негодующего гражданина.

Нас глубоко печалит такое неустойчивое и случайное отношение даже лучших из наших писателей и, быть может, лучших из людей наших к самым коренным условиям нашей исторической жизни.

Наша жалкая, вечно шатающаяся Русь, безбрежная, бессильная, с своим сплошным, ползущим и расплывающимся черноземом, с своими навозными и соломенными селениями, ежегодно выгорающими, ежегодно как грибы прибывающими вновь, все наше бестолковое, лыком шитое царство, не оставляющее за собою, не приготовляющее впереди себя никаких прочных, несокрушимых форм, ни скал, ни замков, ни прав, ни корпораций, никаких твердых символов, никаких глубоких привычек, — отражается, как нельзя более полно, в этой жалкой черте нашего общественного характера.

Как не мудрить над нашим стоячим болотом всяким Верховенским и Нечаевым, когда мы сами, противники и ненавистники их, на каждом шагу силимся собственными руками, подобно слепцу Сампсону, расшатать немногие столбы, на которых только что успели утвердить свою общественную храмину.

На кого же, в самом деле, можем мы пенять за несочувствие к самым спасительным шагам нашего общественного роста, если даже передовые писатели наши, запечатлевшие страданием свои гражданские убеждения, в минуты нравственной усталости или душевного одряхления в состоянии видеть только бесовскую оргию в величайшем из пережитых нами кризисов?

Мы сами виноваты в своем неустроенье, в своем бессилии, в своем несчастье. Мы ничем не умеем дорожить, мы ни во что не умеем верить. Сегодня поднимаемся на облака надежды, вдохновляемся, как юноши, неизведанною новинкою, а завтра сами приходим от нее в ужас. Мы не мужи, а дети! Мы ждем и ищем не жизни, со всеми ее естественными колебаниями направо и налево, со всеми ее лучами и тенями, а балуемся опрятными детскими картиночками, на которых нам хочется видеть послушного Ваню и добродетельную Машу.