Мотивы, которые вывели на сцену Степана Трофимыча, не новость в нашей литературе. Тургенев гораздо прежде Достоевского оборвал Икаровы крылья нашего идеалиста-эстетика 40-х годов, выставив своего Рудина, тоже праздного болтуна, тоже человека сомнительных поступков и возвышенной проповеди. Но какая все-таки громадная разница между жизненностью портретов Рудина и Степана Трофимыча, и какая еще большая разница в резкости и несправедливости оценки своих героев у обоих авторов. Тургенев, не скрывая, обнажает слабости своего Рудина и не скрывает своего собственного несочувственного взгляда на эти слабости; но Тургенев — прав он или нет в своем несочувствии — все-таки рисует полного и подлинного человека, за которым нельзя не признать известной силы, известных заслуг, рядом с очевидными его грехами; Рудин Тургенева возбуждает много сожалений и досады, но он вместе с тем близок и даже несколько дорог сердцу читателя. Читатель признает в нем в значительной степени себя самого, свои национальные грехи и грехи своего века, своего сословия и в то же время много доброго, что свойственно русскому человеку, русскому дворянину, русскому гуманисту… Словом, он верит в Рудина, он относится к нему, как к правде, как к живому, оттого Рудин сразу сделался и надолго останется художественным типом нашей литературы, рядом с Онегиным, Обломовым и другими; оттого Рудин сделался в свое время нарицательным именем.
Но Степан Трофимыч совсем другое; это основной порок типа Рудиных, выделенный анатомическим ножом из внутренности живого разностороннего организма и пущенный жить под кличкою и в ложной форме живого человека. Как всякое создание исключительно сатирического настроения, он не имеет теплой крови и бьющегося сердца, а производит впечатление более или менее искусной, но непременно односторонней и безжизненной логической постройки. Как ни хлопочет автор наделить его теми и другими quasi-живыми подробностями, замаскировать от проницательного взгляда читателя его автоматичность, — механика самая ловкая все-таки не в силах сойти за живой организм. Смех сатиры слишком холоден и разрушителен, чтобы он мог зажечь в своих созданьях огонь настоящей неподдельной искренней жизни…
Сквозь портреты, подобные портретам Степана Трофимыча и большинству других портретов Достоевского — сколько ни потрачено на них глубины мысли и психологического гения — не перестает глядеть на читателя поучающий, обличающий или насмехающийся автор. Они слишком бледны, плоски и холодны, чтобы заслонить собою тенденцию автора, вызвавшую их на Божий свет, и заставить читателя иметь дело прямо с собою, и только с собою, непобедимо увлекши фантазию его в свой мир художественного вымысла.
Но, повторяю, помимо сатирической односторонности этого типа, нас изумляет глубокая несправедливость Достоевского к эпохе нашего просвещения, воспитавшей его собственные гуманные идеалы и вообще подготовившей в нашем грубом, почти диком обществе, при самых трудных исторических и социальных обстоятельствах, ту первую нравственную почву, на которой мы стали людьми 60-х годов; не нам учить Достоевского, что болтуны 40-х годов, с их непрактическими сердечными трепетаньями, с их излишне-возвышенными порывами мысли, с их сантиментальными идеализациями „Бедных людей“, пробивали этою платоничностью своею, этими эстетическими и нравственными идиллиями первые бреши в носорожьей броне невежества наших Митрофанушек и материальности наших Скотининых, которые господствовали тогда в классах русского общества еще почти в девственной непочатости.
Не типом Степанов Трофимычей должна быть помянута эта розовая юность нашей русской цивилизации, хотя, конечно, мы тогда трогались рисунком сердца, пронзенного стрелою, и со слезами перевязывали розовыми ленточками свои послания и мечтания о счастье в хижине, не выходя из барских хором.
Грезы юности, подвиги юности всегда несколько смешны в возрасте зрелой жизни. Но зато как бесконечно скуден, сух и жалок человек, которому нечего было унесть из своей юности; который вправе похвалиться, что с детских лет не сделал ни одной глупости, не увлекался ни одною непрактическою мечтою; который в куклах своих, даже в пять лет, видел деревяшек, а не живых людей; который уже в пятнадцать лет догадался, что до Бога далеко и что своя рубашка ближе к телу, чем чужая. Чичиков еще школьником продавал своим товарищам карандаши и ножички и, конечно, не засаривал своей головы бреднями о всеобщем братстве народов; не сомневаемся, что и Молчалин воспитывал свои таланты „умеренности и аккуратности“ на той же трезвой правде жизни, в той же дали от сантиментальностей и платонических мечтаний.