— Мама! Дайте мне денег!
Фонарь тускло освещал его голову с копной черных всклокоченных волос и лицо с тонкими, красивыми чертами, искаженное в эту минуту неестественным румянцем и безумным, блуждающим взглядом. С фонарем он беседовал целых пять минут.
— Отдайте мои деньги, мама! — бормотал он.
А потом уже с яростью кричал:
— Отдавай деньги, слышишь!..
После этого начинал опять что-то бессвязно бормотать и так неистово размахивал руками, точно хотел в чем-то убедить фонарный столб и к чему-то его принудить. Но по временам сознание у него немного прояснялось. Он соображал, с кем ведет разговор, сплевывал, ругался и плелся дальше. Из переулка он сворачивал на довольно широкую улицу и шел по самой середине мостовой, где темноту изредка прорезал свет фонарей, расставленных друг от друга на большом расстоянии. Хотя он передвигался с трудом, нетвердыми шагами, тем не менее его внешний вид и движения обнаруживали непомерную самоуверенность.
В эту пору на улице почти не бывало прохожих, лишь иногда на тротуаре возникала и тут же исчезала чья-то неясная тень. Тогда он выпрямлялся, останавливался и, оглянувшись на случайного прохожего, грозил ему вслед, весьма решительно заявляя, что ровно никого не боится, что, попадись ему сейчас на глаза генерал или князь, он крикнет им: «Пошли прочь!» Ни генералов, ни князей не оказывалось, конечно, среди встречных, прибавлявших шагу при виде пьяного и быстро скрывавшихся в воротах или за углом.
Он продолжал идти той же нетвердой походкой, но довольно смело, а следом за ним, опустив хвост и понурив голову, волочилась собака с намокшей шерстью. То появляясь, то исчезая в темноте, прорезанной слабым светом фонарей, собака была как бы воплощением покорности и печали.
Человек и собака входили, наконец, в довольно обширный двор и поднимались на боковое крыльцо дома, стоявшего в глубине. После первого же сильного удара кулаком в дверь больше стучать не приходилось. Дверь немедленно бесшумно открывалась. Кто-то, очевидно, бодрствовал и поджидал прихода этого человека, чтобы сейчас же впустить его и тем самым избежать шума.
Без чепчика и без платка на голове, растрепанная, и домотканной юбке и грубой сорочке, Романо́ва отворяла дверь в полном молчании, а потом, осторожно притворив, освещала маленькой лампой на высокой подставке темные сени, куда, покачиваясь, вваливался ее сын. Попрежнему, в полном молчании, она ставила лампу на кухонный стол и, скрестив руки на груди, смотрела на вошедшего, за которым почти ползком пробирался Жужук и врывалась струя холодного воздуха.
Подобно тому как четверть часа назад сын ее беседовал с фонарем, так теперь он обращался к матери и спокойно требовал:
— Мама, дайте денег!
Она стояла перед ним молча, неподвижно, как истукан. Тогда он повышал голос:
— Мама! Отдайте мои деньги!
Он колотил себя в грудь грубой, красной пятерней и, нагнувшись к матери, сверкая глазами, торопливо бормотал:
— Ей-богу, мама, мне деньги нужны, до зарезу нужны… Если вы мне их не дадите, я повешусь… Там меня ждет веселая компания… я их угощаю… Но денег хватило и меня вытолкали за дверь… Шлемка, скотина, не отпускает в кредит. Ведь это же срам… сквозь землю провалиться можно от такого срама… Твой приятель Винценты обозвал меня голодранцем. Вот я ему покажу, какой я голодранец… Со мной важные господа раскланиваются… Хлевинский готов мне в ножки поклониться, чтобы я женился на его дочери… во! А он смеет говорить, что я голодранец! Сам он голодранец, негодяй, пьяница!..