Клевета, которой он порочил невинную девушку, дочь своего благодетеля, всколыхнула в Романо́вой чувство справедливости. Она искусственно взвинчивала себя вначале разговора, но постепенно в ней нарастал гнев, обострявшийся глубокой душевной болью.
— Так ты опять свое заладил! — исступленно закричала она и, подняв руку, ударила сына по лицу.
Это случилось первый раз с тех пор, как он вышел из детского возраста. Окончательно теряя самообладание, он бросился на нее с кулаками, но в ту же минуту в их ссору вмешалось маленькое беспокойное существо. Это был Жужук, вернувшийся, как всегда, домой с Михалком. Найдя в углу кухни какую-то кость, он с ожесточением принялся глодать ее, но, увидев своего хозяина в необычном раздражении, кинулся к нему и, пытаясь защитить его, стал лаять на Романо́ву. Прыгая, он путался в ногах у Михалка и мешал его и без того неуверенным движениям. И вдруг произошла ужасная вещь. Разбушевавшийся пьяница, придя в бешенство от поразившего его известия и от пощечины матери, нагнулся, схватил собаку за шиворот и отшвырнул прочь. Собака, стукнувшись о край кухонной плиты, пронзительно взвизгнула, несколько раз судорожно дернула ногами и растянулась недвижимо на полу.
— Сумасшедший! Ты убил собаку!.. — крикнула Романо́ва.
Пронзительный визг Жужука и возглас матери немного отрезвили Михалка. Он обернулся, увидел мертвую собаку и бросился к ней, сел возле нее на пол, тормошил ее, стараясь привести в чувство, называл самыми ласковыми именами; наконец, положил бездыханного Жужука к себе на колени и зарыдал, как ребенок. Это потрясение, окончательно протрезвило его. Спустя некоторое время он перестал плакать, поднял голову и, взглянув на мать, с горечью произнес:
— Ну, мама, теперь уже все кончено. Ничего путного из меня не выйдет… Уж если я мог убить моего Жужука, то я и человека когда-нибудь убью. Видно, одна дорога мне — на каторгу…
Все еще сидя на полу, он снова принялся плакать и целовать коченеющий труп Жужука. Тогда мать присела возле него и, как бывало раньше, старалась успокоить его лаской и нежностью. Поставила самовар, пыталась напоить его чаем, как прежде. Однако он не стал пить. И заснуть в эту ночь он не мог. Лежа за печкой, все время стонал, бормотал что-то про Жужука и по временам всхлипывал. Он сокрушался о собаке, но еще больше скорбел о разрыве с Хлевинский. Целых три дня просидел он за печкой, охваченный стыдом и утратив веру в себя. На четвертый день Романо́ва опять отправилась с ним в костел, заставила его исповедаться и, опять таинственно улыбаясь, шептала людям, которым особенно доверяла:
— Теперь-то уж он, наверное, бросит это, ей-богу бросит! Только бы как-нибудь умилостивить Хлевинского. И все пойдет на лад. Сейчас ему не так-то легко меня обмануть, и я твердо знаю, что теперь уж он угомонится.
Но только теперь ей предстояло испить до дна горькую чашу страданий. Убийство собаки тяжким бременем легло на совесть Михалка, и его стал точить ядовитый червь сомнения — он разуверился в самом себе.
Каждый раз, когда он проходил мимо костела, где так грубо оскорбил любимую девушку, его охватывало почти неодолимое желание завернуть в кабак Шлемы. Иногда ему удавалось побороть это желание, но ненадолго. Стояла зима; работы у него никакой не было, радости тоже никакой, — ибо единственное порядочное, почтенное семейство, охотно принимавшее его у себя, захлопнуло перед ним двери своего дома. Исчезли его жизнерадостность и уверенность в себе. Он стал замечать, что степенные рабочие избегают его, а мастера каменщики при встрече с ним смотрят на него с презрением или насмешкой. Михал был очень самолюбив, и такое пренебрежительное отношение глубоко его уязвляло. Он окончательно изверился в себе, опустился: даже будучи трезвым, ходил в засаленном пиджаке и в стоптанных или рваных сапогах.
В трезвом состоянии он никогда ни перед кем, даже перед матерью, ни словом не обмолвился о Хлевинских, а встретив кого-нибудь из них на улице, быстро проходил мимо, потупив глаза. Только Зосю он старался увидеть хоть издали и так, чтобы она его не заметила; Когда она шла по улице или молилась, стоя на коленях, в костеле, он смотрел на нее, как зачарованный, влюбленными и грустными глазами. Но вдруг, вспомнив, что она может заметить его, он убегал и скрывался в воротах какого-нибудь дома или в темном углу костела. Зато пьяный он говорил только о ней, где бы ни пришлось — в кабаке или на кухне у матери, громко повторял ее имя, изливался в своих чувствах к ней, клялся, что никому на свете Зосю не уступит, грозил, что убьет ее отца, а ее заберет к себе, но никому не отдаст. Казалось, что выпитая водка пробуждала в нем мысли о девушке и чувство боли; он выражал свою скорбь в излияниях и угрозах до тех пор, пока винные пары не улетучивались из его головы.