Впрочем, за последнее время у него редко не бродил хмель в голове. Истратив заработанные в течение лета деньги, он требовал у матери ее собственные сбережения. Однажды он выполнил даже давнишнюю угрозу и топором разрубил ее сундук; в другой раз, когда мать пыталась успокоить его, он схватил ее за волосы и избил. При этом она не стонала, даже не защищалась, только, Как обычно, медленно, умоляющим голосом повторяла:
— Тише! Полно! Успокойся!
Романо́вой хотелось только одного, чтобы люди не узнали, что он ее бьет. Назавтра или спустя несколько дней он валялся в ногах у растроганной, обрадованной матери. Протрезвившись он вспоминал, как виноват перед ней, и, стоя на коленях, целовал ее ноги и твердил только одно:
— Теперь уж конец, я погибший человек!
Тогда мать обнимала его, — баюкала, как малое дитя, поила чаем и уверяла, что господь сжалится над ним. Он уже в это не верил, не верил и в возможность вырваться из засосавшей его трясины. Он целовал мать, просил у нее прощения, обливаясь горькими слезами, а потом забирался на несколько дней за печь. Выбравшись оттуда, он некоторое время шатался по городу или же уныло, с хмурым лицом сидел на кухне… А потом опять исчезал и, вернувшись домой, настойчиво требовал у матери денег… денег…
Где она могла взять столько денег, сколько он теперь требовал? Протяжным, умоляющим, шепотом Романо́ва повторяла:
— Потише, успокойся, сынок! Потише!
И отдавала ему не только все свое жалованье, но и то, что ей удавалось приработать.
К концу зимы на ногах у нее вместо башмаков были рваные галоши, на кровати вместо красовавшейся на ней еще недавно постели лежал набитый сеном мешок, а вместо одеяла — дырявый платок. Сама Романо́ва выглядела теперь ужасно. Она сильно похудела и стала медлительной и неповоротливой; еще сильнее поседевшие волосы беспорядочно выбивались из-под полинявшего чепца, ниспадали на изрытый морщинами лоб, впалые щеки и худую обнаженную шею. Эти волосы, грязный подол юбки, рваные галоши и кофта, висевшая на ней, как на палке, придавали ей вид пьянчужки. Ее можно было бы, пожалуй, принять за уродливую колдунью, если бы глаза ее не глядели из-под насупленных бровей на мир божий с такой безысходной печалью; она поминутно ломала руки с таким ожесточением, что суставы хрустели, и чувствовалось, что этим жестом она силится побороть готовый вырваться из груди вопль отчаяния. Но не только криков отчаяния, ни одной жалобы на сына никто от нее не слыхал.
Романо́ва уже не пыталась, как прежде, оправдать сына всякими выдумками о строящихся дворцах и деревенских родственниках; но она его и не осуждала. Она хранила мертвое молчание.
Наступила весна. Просидев несколько дней за печкой, Михал сказал матери:
— Пойду искать работу.
— Ступай, сынок, ступай, и да поможет тебе господь.
Ей уже не на что было купить ему новую одежду, и, когда он уходил из дому чуть ли не в лохмотьях, она провожала его взглядом, полным грусти и стыда. На нем был засаленный пиджак, грязная фуражка и рваные сапоги, еле державшиеся на ногах. Он обращался к двум мастерам, но работы не получил: один из них заявил, что рабочих у него уже достаточно, а с другим Михал даже повздорил — ему показалось, что тот разговаривал с ним свысока. На следующий день Михал сказал матери, что пойдет в город еще к третьему мастеру. Но Романо́ва прекрасно понимала, что и третий его не возьмет на работу. Она весь день сосредоточенно думала о чем-то, и было ясно, что в голове у нее зародился какой-то план. Приготовляя обед, она вместо соли насыпала в кушанья сахару и наоборот. Но не до супа и соусов ей было сейчас. Ей даже странным казалось, как люди могут обращать внимание на такие пустяки… За весь этот день она ничего не ела и с волнением, от которого у нее на лице выступили красные пятна, все время о чем-то размышляла и, наконец, приняла решение.