— Кажись, ростом не меньше. Разве только вот бороды шибко густо растут.
— Александр Васильевич! Ужели душа у тебя не болит за Россию?
Суворов присвистнул тоненько, кинул в рот еще горстку капустки, плеснул в стаканы водки:
— Давай-ка от греха!
— Я тебе, хоть трезвый, хоть пьяный, одно скажу: коли сегодня промедлим, детям и внукам нашим за это расплачиваться!
— Если быстро ехать надо, саврасый мой — добрый конь, с утра велю заседлать.
— Александр Васильевич, не гневи Бога. Покуда войско у тебя не отняли, спаси Россию, ударь на Петербург! К царю не привыкли еще, скинуть его просто, а там…
Глаза фельдмаршала блеснули сталью и заголубели опять.
Поднявшись мягко, обошел стремительно стол, взял Каховского за плечи:
— Молчи, молчи!
— Упустишь час! Не простят тебе!
— Молчи, не могу. Кровь сограждан…
— Мало ли ее прольется?
— Он — монарх законный.
— Что с того? Тирана народ вправе…
— Народ, не мы!
— А коли народ темен, неразумен?
— Все одно, не штыками его просвещать. Ты страшное сказал, я понял теперь. В самом деле, укажи чудо-богатырям моим — коли! — снесут, кого укажешь, хоть государя, хоть сенат, хоть парламент твой… или чего вы с друзьями учредить хотите?
— Собрание народное.
— И его разгонят. Чудо-богатыри, они все могут. Все, понимаешь?! Страшно это.
— Подумай, Александр Васильевич! Не теперь — может быть, никогда.
— Нет. Не слышал от тебя ничего. Иди, иди, ну!
…Утром он написал, минуя Ростопчина, Павлу и отправил с эстафетой записочку в две строчки: «Коли войны нет и делать нечего, прошу отставки». Четыре дня спустя император поставит в углу свой росчерк — «быть посему».
Из Тульчина Каховской выехал ранним утром. Низкие, комчатые облака, как брошенные друг на друга затертые, драные лоскутные одеяла, висели над дорогой. Колоколец дребезжал глухо, всхрапывали недовольно лошади, бесшумно скользили в колеях полозья.
Таким же стылым, промозглым утром ждал он, выйдя из саней промять ноги, на Петербургской заставе, покуда дойдет, следом за вереницей двуколок и троек, его очередь. Предъявил бумаги, встретился взглядом с куражным, под хмельком, дежурным офицером.
— Не при службе, стало быть?
— Четверть века как в отставке. Что еще?
— Надо же… Чин по молодости получить, а службу оставить.
— На все бывают резоны…
Каховской дернул щекой, досадуя на себя: едва ли не оправдываться стал перед полупьяным молокососом.
— Цель приезда в столицу?
— Я человек партикулярный, стало быть, и цели у меня партикулярные. Развлечься, по театрам походить. Что еще от меня требуется?
— Ничего. Бумаги в порядке. Можете ехать.
В полдень — по часам лишь, небо висело все таким же серым, блеклым — устроившись на квартиру и переодевшись с дороги, Каховской выходил из саней у добротного крыльца пятиоконного, по фасаду, дома, в котором снимал квартиру полковник Грузинов.
— Пожалуйте, Александр Михайлович! Как вовремя вы, застали. Послезавтра уезжаю в Москву.
— Коронация?
— Да, служба. Но проходите же!
В гостиной, обставленной как во многих идущих внаем квартирах, где ничто не бросается в глаза, навстречу Каховскому поднялся темноволосый, стройный артиллерийский капитан лет тридцати с небольшим.
— Знакомьтесь. Владимир Михайлович Яшвили.
— Рад чести.
— Владимир Михайлович недавно к нам примкнул. Пожалуй, мы вдвоем и есть теперь в столице. Многие, кто, как ожидать можно было, примкнет к нам, в перемене царствования увидели разрешение всех вопросов.
— Но вы-то сами?
Евграф, придвинув гостю стул, сделал приглашающий жест, потом сел сам, ровно, не касаясь спинки стула, и заговорил, медленно подбирая слова:
— Государя я, в самом деле, знать бы должен. Но сказать, как поступит, не могу. Он — как птица хищная, вырезанная из камня. Клюв, крылья, когти — тепла нет. Солдат не велел на работы сторонние брать, казнокрадов из провиантмейстерства унял, справедлив. Только солдатам, которых Аракчеев насмерть забил, все равно — полновесен ли паек.
— Так подымутся казармы, если позвать?
— Теперь — нет.
— Да в том ли нужда? — подавшись вперед, четко выговорил Яшвили.
— Бог мой, Владимир Михайлович! Ужели вы верите в гатчинскую доброту, прусское благоденствие да шпицрутенами вскормленное процветание?
— Но и в шестьдесят второй год не верю.
— Выходит, ждать от государя благости, советы добрые подавать, за которые, коли смилуется, в Сибирь сошлет, а нет — прямо на плаху?
— Отчего? Только кому прок от переворота, разве что новым Орловым да Потемкиным?
— Мыслимы ведь и люди честные во главе.
— Когда то было? Заговор — и во главе светлые иноки?! Орловы-то были еще не из худших!
— Выходит, ждать, покуда государи усовестятся? Или — бунта хотите? Молоды, не помните, каков он, бунт!
— Разве нельзя иначе? Франция ничему нас не учит? Короля поставили в то положение, когда он должен был созвать Генеральные штаты, а они объявили себя собранием, полномочным представлять нацию. Слышал я, что и у нас такое могло выйти, даже нового дворца в Кремле макет имел зал для собрания представителей народных.
— Не Екатерина Алексеевна ли тот зал заполнила бы? Колодниками разве что.
— Но ведь был Наказ, было собрание уложенное! Им бы — не уступать, стоять на своем…
— Попробовали бы вы.
— Так ведь когда еще случай будет, чтобы всем вместе собраться, при неприкосновенности депутатской!
— Стало быть, ждать у моря погоды? Евграф! Грузинов развел над столом сильными, бронзово-загорелыми руками:
— Не знаю. У нас теперь сил нет ни для того, ни для другого.
Усмехнувшись криво, Каховской поднялся из-за стола:
— Ладно. Еду завтра в Смоленск. Нужен буду — ищите оказию. А я буду искать дела, не разговоров.
Началом леденящего петербургского февраля император получил очередное, третье, прошение Суворова об отставке. Сколь ни приучал себя не гневаться на этого человека — торопливым росчерком «быть посему» залил чернилами пол-листа. «Войны нет и делать нечего», — писал фельдмаршал. Может быть, против орловских мужиков следовало послать его — со знаменами, штабом, артиллерией? Довольно того, что Репнин именем государя предал огню и мечу затерянные в глуши деревни. Умиротворение — слово, происходящее от русского «мир», а не «mort»,[4] не преминула бы заметить Екатерина. Что же, быть посему. Войны нет, отставка Суворову дана.
Люди, живущие на Морской и Невском, привыкли каждый день утром слышать ровный перестук копыт пяти лошадей по мерзлой мостовой. В эти часы, вызнав маршрут императора, все, кто привык ездить в карете и носить шубу внакид, старались не попадаться на его дороге, чтобы не выходить на ледяной ветер, ожидая в поклоне, пока неспешно проедут мимо всадники: государь, Кутайсов, трое драгун. Улицы вскипали торопливой суетой в девять, когда Павел начинал принимать вахт-парад. После одиннадцати суета стихала; развод кончался, и один Бог знал, что придет в голову императору. В этот час, ближе к полудню, сумрачным Невским проехала, свернув к Мраморному дворцу, блестящая кавалькада: свита Станислава-Августа Понятовского. Из окошка кареты разглядывал стройную перспективу зданий не пожелавший у заставы пересесть на коня неаполитанский дворянин, при особе экс-короля числившийся живописцем, Сальваторе Тончи.
Король ехал, как подобает королю, хотя бы и низложенному. За время, пока он со свитой добирался от Риги до Санкт-Петербурга, дважды пролетели мимо фельдъегеря, один — обогнав вереницу карет, другой — им навстречу. И в час, когда Станислав-Август оглядывал равнодушно покои Мраморного дворца, те самые, в которых еще три месяца назад жил Тадеуш Костюш-ко, пакет из Санкт-Петербурга был вручен в Риге лично в руки Петру Алексеевичу Палену. То была полная отставка с приписанными рукой государя четырьмя строками: «с удивлением осведомился обо всех подлостях, вами оказанных в проезде князя Зубова через Ригу».
Платона Александровича, выключенного со службы и сосланного в построенный еще для Бирона Рундальский дворец, Пален и в самом деле принимал так, будто тот был всесильным временщиком, а не опальным царедворцем, вышвырнутым едва ли не под надзор полиции. Но все должно было сойти с рук: Зубов явился за день до польского экс-короля, которому торжественная встреча была положена. Пален и доложил Куракину, что часть почестей пришлась на долю последнего пастушка Екатерины Великой потому, что ее первый любовник задержался в дороге; нельзя же было ввести магистрат в убыток, порушив сделанные приготовления, «черноголовые»[5] и так кричат на всех углах, что русские варвары их разорили. Что до обеда — право, даже экс-королей не угощают вчерашними цесарками и собранными со стола, а потом разложенными снова ананасами! Не хватало еще вино снова разлить из графинов по бутылкам или дать ему простоять ночь; право, выхода не было.