— Обратить ее обратно. — Коннор встал на ноги. — И в конце концов убил ее своим собственным вирусом.
— Мутация, — пояснил Люк. — Она должна была вылечиться, но… — Голос изменил ему.
Мне стало так жаль его… Я подошла к нему и взяла за руку, давая понять то, что осталось невысказанным.
— Не вышло. Люк, мне так жаль.
— Миранда! — Его взгляд встретился с моим, и в нем полыхнул тот таинственный золотой свет. — Пожалуйста, останься. Мы можем совершить столько открытий, спасти многих.
Я сделала шаг назад:
— Люк, я не готова и не хочу лечиться. Не сейчас. Не знаю, как и почему я пришла к такому выводу, но была уверена, что Коннор прав. Мне нужно было понять, чем я наделена, прежде чем избавиться от этого.
— Я иду с Коннором. На некоторое время. Но я вернусь, если сейчас ты меня отпустишь. Не пытайся нас остановить и не вынуждай меня вернуться прежде, чем я буду к этому готова. Обещай мне.
Люк вздохнул, потом обнял меня и крепко прижал к себе:
— Пожалуйста, вернись. Возвращайся скорей!
— Обязательно, — сказала я и коснулась его небритой щеки. — Золотая Борода.
— Милая моя сударыня Миранда. — Он склонил голову и поцеловал мне руку, так галантно и старомодно, но так сердечно.
Я затрепетала, но все же оторвалась от него и повернулась к Коннору:
— Поехали.
Люк оставил нас, когда Коннор занялся лодкой — маленьким моторным суденышком, которое, как он считал, домчит нас до места назначения. Я ему доверяла, потому что мы с ним связаны.
Но все же, когда я села рядом с ним в лодку и бросила последний взгляд на солнце, встающее из-за величественной громады дома, я спросила себя: не совершаю ли я самую большую ошибку в своей жизни?
Перевод М. Савиной-Баблоян
Кэтлин Кирнан
Ода Эдварду Мунку
Я вижу ее сидящей всегда на одной и той же скамейке. Она здесь, и не имеет значения, в какое время я прохожу через парк — поздним ли вечером в четверг, ранним ли в понедельник или же в предрассветных сумерках пятничного утра. Я — пианист в «Мартини-баре», что на пересечении улиц Колумба и 89-й; точнее, я играю на рояле чаще всего за чаевые и бесплатную выпивку. Если мне хочется прогуляться или становится невыносимой мысль о метро, а я не могу позволить себе такси — когда бы мне ни доводилось проделывать этот путь в темноте, которую нарушал лишь свет ламп уличного освещения, — она была здесь. Всегда на той же скамье, недалеко от Рэмбл и моста Боу, прямо напротив озера. Эта часть парка называется Вишневый холм. По правде говоря, я не настолько долго живу на Манхэттене, чтобы знать такие вещи, а кроме того, не отношусь к людям, которые заучивают наизусть топографию Центрального парка, — просто она сказала,что это место называется Вишневый холм, потому, что здесь растут вишневые деревья. Я посмотрел по карте в путеводителе — так и есть.
Возможно, вы приняли бы ее за беглянку шестнадцати-семнадцати лет: одета она в лохмотья, ну или в одежду настолько изношенную и грязную, что иначе и не скажешь. Я никогда не замечал, чтобы она носила обувь, независимо от сезона и погоды; и я видел ее босой, когда выпал снег. Однажды я спросил, станет ли она носить ботинки, если я куплю их ей, но она ответила: «Нет. Спасибо, но нет». Обувь вызывает у нее клаустрофобию. Я встречаю ее, сидящую в одиночестве на скамье в парке, недалеко от старого фонтана, и, прежде чем присесть, всегда спрашиваю разрешения. И она всегда улыбается, отвечая: «Конечно, ты можешь посидеть со мной. Ты всегда садишься рядом». У нее тусклые волосы гранатового цвета по плечи и смуглая кожа. Я никогда не спрашивал об этом, но, думаю, возможно, она индианка. Я имею в виду — индианка из Индии, не коренная американка. Однажды в ресторане меня обслуживала девушка из Калькутты с точно таким же оттенком кожи, и у той официантки были такие же печальные черные глаза. Но даже если она и индианка, эта девушка с Вишневого холма, — в ее речи не слышится ни малейшего акцента, когда она рассказывает о фонтане на ее любимых картинах в «Метрополитен» или о наиболее понравившихся выставках в Музее естественной истории. В тот раз она впервые улыбнулась…
«Ты — вампир?» — спросил я ее так, как будто это был самый обычный вопрос, который можно задать посреди ночи девушке, сидящей рядом на скамье в парке.
«Это скверное слово, — произнесла она и сердито посмотрела на меня. — Это глупое, скверное слово».
Затем она надолго замолчала, а я пытался переключиться на что-нибудь другое, кроме длинных клыков, похожих на острые крысиные зубы. Стояла морозная ночь конца января, но, несмотря на это, я вспотел. Кроме того, у меня была эрекция, и еще я вдруг осознал, что в холодном воздухе от ее дыхания не идет пар.
«Я — дочь Лили», — ответила она.
Эта фраза означала гораздо больше, чем если бы она назвала мне свое имя, или рассказала о том, откуда она, или что-нибудь в этом роде. «Я — дочь Лили» — в том, какона произнесла это, не звучало ни намека на эмоции, юмор или лукавство. Ее слова были правдой. Даже не имея представления, что она хотела этим сказать, я точно знал: она не лжет. В ту ночь я впервые позволил ей поцеловать себя. Мы сидели рядом на скамье, и она с жадностью лизала мой затылок. У нее был шершавый, как у кошки, язык; от нее исходил запах опавших листьев — тот сухой, чудно-пряный аромат, который всегда ассоциируется у меня с концом октября и хэллоуинской тыквой. Она пахла опавшей листвой, и потом, и еще, едва уловимо, чем-то похожим на древесный дым. Ее дыхание обдавало морозом холоднее, чем долгая зимняя ночь. Умиротворенно нашептывая что-то на языке, который я не мог ни понять, ни распознать, она продолжала лизать мою шею до тех пор, пока не появилась кровоточащая ранка.
«Его спроектировали в 1860-м, — сказала она мне в одну из ночей, имея в виду фонтан с чашей из голубого камня и восьмью покрытыми инеем шарами. — Здесь меняли экипажи. Изначально фонтан предназначался для водопоя лошадей — тех, что испытывают жажду».
«Как оазис», — предположил я.
Она заулыбалась и кивнула, вытирая кровь с подбородка и губ.
«Порой кажется, будто весь мир — пустыня: так мало осталось мест, где можно свободно попить. Даже лошадям не позволено больше здесь пить, хоть фонтан и строился именно для этого».
«Времена меняются, — сказал я и осторожно коснулся царапины на шее, стараясь не поморщиться от боли в ее присутствии, — потребность в лошадях и экипажах нынче невелика».
«Но лошадей по-прежнему мучит жажда, и им все равно необходимо место для водопоя».
Я спросил: «Ты любишь лошадей?» Она, прищурившись, взглянула на меня, но ничего не ответила. Иногда, когда она так медленно, будто оценивающе, сощуривает глаза, она напоминает мне сову.
«К утру станет получше, — произнесла она, указав на ранку на моей шее, — промой ее дома».
Мы еще немного посидели рядом, не произнеся ни слова.
Она пьет мою кровь, но каждый раз не больше глотка, оставляя взамен странные мечты, которые я начинаю воспринимать как некое приношение. Я сознаю — многие сочтут их кощунственными, поскольку это не совсем обычные радостные мечты. Кто-то назовет их кошмарами, но я не склонен мыслить так банально. Действительно, подобные мечты внушают страх и ужас, но в то же время в них присутствуют красота и трепет, что создает идеальный баланс. Они перетекали в меня с ее шершавого кошачьего языка, заражая мои кровь и разум, подобно бактериям, передаваемым через слюну. Не знаю, было ли данное приношение намеренным, и признаю — я боюсь спросить ее об этом: боюсь, проходя однажды поздним вечером или ранним утром, не застать ее сидящей на скамье на Вишневом холме в ожидании моего прихода; боюсь, что заданный вопрос разрушит хрупкое очарование, смысл которого я только начинаю постигать. Она сделала меня суеверным и привила то, что психиатры называют «магическим мышлением», ошибочным основанием и действием, о котором до нашей встречи я не имел ни малейшего представления.
Мне, пианисту из «Мартини-бара», до сих пор не приходилось сталкиваться в жизни с чем-то, что бы я мог счесть за колдовство. В ее же глазах цвета охры, горящих диким огнем, я вижу многое, что принимаю за иное,и эта неопределенность затуманивает все мои мысли. Однако я убежден: это незначительная плата за ее компанию, еще меньшая, нежели кровь, которую она забирает. Мне казалось, нужно описать какую-нибудь мечту, попробовать воплотить ее в слова. Из окна возле моей кровати поверх крыш домов можно увидеть остров Рузвельта, Ист-Ривер, Бруклин и бело-голубое туманное небо, не меняющееся в этом городе ни зимой ни летом. Затрудняюсь объяснить почему, но, глядя на это небо, я думаю о ней. Поначалу я решил записать свои мысли и прочесть ей при нашей следующей встрече, но затем забеспокоился — вдруг она поймет их смысл не так, как мне хотелось бы, приняв лишь за ответ на ее приношение. Мои же слова могли бы обидеть ее, а после всех наших ночей и грез я не смогу существовать без нее — моя жизнь остановится. Так и есть.