Выбрать главу

Лектор аккуратно разложил на пюпитре листки из блокнота и начал читать, поглаживая реденькую бородку. Он грассировал, делал плавные жесты, словно плыл по тихой заводи, и ударял серебряными перстнями по пюпитру.

…Всеобъемлющий гений Пушкина. Кто не читал, не восторгался его красотами, его психологической глубиной. Бунт Лермонтова. Мелькали имена: Герцен, Некрасов, Достоевский, Гаршин, Толстой. Они будили общественную совесть, они — яркие представители русской интеллигенции, дети великого народа. Их подвиг — подвиг учительства, пророчества, призыва ко Христу. Такая литература не может не быть дана великому народу.

Лектору похлопали.

— Жеваная резина, — сказал Винклер.

Потом вышел некто изможденный, с черной бородой, и мутным голосом говорил о Христе и антихристе, о народе-богоносце, о мудрости, обитающей в наших сердцах, о душе Достоевского и воплях из подполья.

Снова похлопали.

— Может быть, кто-либо желает высказаться?

— Максимов, устрой скандал. Покрой эту банду, — прошептал Винклер.

Я встал и попросил слова. Лектор сделал снисходительный жест, лорнеты защелкали и выжидательно остановились на мне.

— Мне искренне жаль двух предыдущих докладчиков, — сказал я, поднявшись к столу. — Их попытки выдавить из своих мозгов крупицу мысли заранее обречены на неудачу. Их кропотливая подготовка по Скабичевскому пошла впустую. В лучшем случае милые гимназистки напишут на основе этих речей сочинения на тему о байронизме в произведениях (именно в произведениях) Пушкина или что-нибудь в этом роде… Мы слышали снотворный урок словесности и нестрашные завывания из могилы. Густое, как сироп, облипшее мозги убожество, копеечная культурность, мелкие зубы пошлости, слюнтяйское сюсюканье — вот содержание этих речей, вполне подходящих к аудитории.

Лысины и лорнеты тревожно задвигались.

— Футурист! — сказал сзади испуганный голос.

— Я не футурист и не думаю увеселять вас руганью. Лектор прав в одном. Надо воскресить у вас память о Пушкине. Надо воскресить память о нем среди вас, как иногда бывает очень полезно напомнить убийце об убитом. Вы, ваши отцы и деды травили Пушкина. Среди вас он захлебывался от скуки, от отвращения, вы его убили рукой Дантеса. Наши писатели — дети великого народа, — кажется, так здесь говорилось. Значит, вы — промотавшиеся отцы, которых проклял Лермонтов. Если вы отцы, то вы заслуживаете плетей и каторги за истязание малолетних.

Что вы позволили сделать со своими детьми? Пушкин убит, Лермонтов убит. Новиков пришел из Сибири пьяным мужиком. Рылеева вешали, он сорвался, и его повесили снова. Гоголь сжег себя и сошел с ума. Труп Полежаева изгрызли крысы. Гаршин бросился в пролет вонючей петербургской лестницы. Герцен скитался по чужим краям. Достоевский бился в падучей, потому что вы дали ему попробовать каторги.

Вы предали их своими назойливыми буднями, пьяными праздниками, холуйством и нытьем.

Какое вам дело до Пушкина! Когда в немногих строках раскрывается одна из самых трагических и страшных историй в жизни человечества — его строгая и прекрасная смерть, — вас тянет выпить стакан чаю с лимоном. А сколько прекрасных писателей, поэтов, искателей и художников задушены в темных углах нашей критикой, ибо критика всегда ваша, она при вас состоит кормилицей и нянькой, она бережет вас от дурной пищи и пичкает овсянкой из затасканных мыслей. Как йоркшир, она съедает молодые и сочные корни.

Ненависть к вам — к этой тошнотворной человеческой пыли — завещали и Пушкин, и Гейне, и Лермонтов. Вы признали их, но с какой радостью они ударили бы вас по лицу, как кулаком, этим признанием.

В зале сильно шумели.

— Вы продаете свою свободу, своих жен и детей за гроши. Вы преете в душных и смрадных домах, мучаете детей в замызганных школах, трясетесь над своим добром, над своими тюфяками, над своим спокойствием. Вы умираете от водянок и параличей, вас хоронят, устраивают поминки, вашу жизнь заедают салом, и безутешные вдовы наваливают на ваши трупы каменные глыбы с жалостными эпитафиями.

Вы ненавидите любящих, вы ненавидите радостных людей, вы ворчите на них в трамваях и ждете повода, чтобы затеять собачью свалку.

— Неправда! — крикнул кто-то.

От тихого бешенства у меня заледенело сердце.

— Человеческие подонки! — сказал я медленно и подошел к краю эстрады.

В зале стояла мертвая тишина.

Я кончил и спустился в зал. Тотчас же на меня обрушился свист, шипенье, крики, топот ног. Надрываясь, бился колокольчик, и кто-то истерично кричал:

— Безобразие! Нахальство!