Как видим, Николай Полевой тоже пытается найти и не находит четких жанровых определителей, что это — роман, сказка, быль или же "совсем особый род", отмечая главное, что несколько позже выделит и Белинский — "древняя Русь оживлена тут фантазиею Сказки Русской", то есть совершенно непривычную и новую для литературы роль сказочной фантастики в историческом произведении.
В известном отзыве 1836 года Белинский разовьет, по сути, аналогичные положения, но уже на основе двух романов — "Кощея бессмертного" и «Светославича»: "Кому неизвестен талант г. Вельтмана? Кто не жил с ним в баснословных временах нашей Руси, столь полной сказочными чудесами, столь богатой сильными, могучими богатырями, красными девицами, седыми кудесниками, всею нечистою силою, начиная от дедушки Кощея до лохматого домового и обольстительной русалки старого Днепра? (Домовой и Русалки — персонажи "Светославича". — В. К.). Кто не помнит Ивы Олельковича, с его «нетути» и кривыми ногами, кто не помнит Мильцы и Младеня?.. и кто не перечтет все эти фантастические полуобразы, эти пестрые картины русского сказочного мира?.."
Картины сказочного мира соприкасаются с реально-историческим, сказка вводится в историческую обстановку. Отсюда жанровое и стилевое смещение, которое Вельтман еще более подчеркивает смещением языковых стилей, всех норм и привычных пластов литературного языка и устной народной речи, славянизмов, многочисленных цитат из "Слова о полку Игореве" и летописей, диалектизмов и т. п. Да и любой рассказ о реальном событии или действии героя ведется сразу в нескольких планах: реально-историческом (Ива едет сражаться с "погаными Агарянами" и их царем Мамаем), сюжетно-бытовом (Ива ищет свою похищенную невесту) и фантастически-сказочном (те же самые исторические небытовые события Ива воспринимает сквозь призму сказочной фантастики). А в дополнение ко всему повествование постоянно прерывается вставными новеллами, сказками, легендами, былями, так что порой читатель действительно способен потерять основную нить рассказа, что, в свою очередь, тоже является своеобразным художественным приемом. "…Не думайте же, читатели, — оговаривается автор, — чтоб я поступил с вами, как проводник, который, показывая войску дорогу чрез скрытые пути гор и лесов, сбился сам с дороги и со страха бежал. Нет, не бойтесь, читатели! Клубок, который мне дала Баба-Яга, катится передо мною".
"Двойственность" стиля переходит в «двойственность» героя. "Сквозь смешной облик Ивы Олельковича просвечивает другое — серьезное, полное философского смысла лицо. Образ Ивы двоится, становится лукавым и обманчивым, — не уловишь: смешное тут или серьезное, фантастика или реальность, мистика или мистификация" (В. Ф. Переверзев). Позднее эти черты Ивы Олельковича перейдут к Емеле (роман "Новый Емеля, или Превращения") — образу еще более усложненному по сочетанию реального и фантастического.
Столь сложная стилевая и сюжетная вязь включает в себя и элементы пародии (рыцарских романов, исторических хроник, лубочной литературы, «страшных» романтических повестей), и гротеска, и сатиры, и мистификации — все это тоже присуще фольклорно-историческим романам Вельтмана.
Но основным, определяющим художественным приемом остается все-таки сказка, ее "установка на вымысел". Причем у Вельтмана сказочны не только отдельные сюжеты или приемы, а образы главных героев, будь то Ива Олелькович или же Светославич, "вражий питомец", который — не кто иной, как персонаж известных народных легенд о младенце, проклятом в чреве матери, ставшем оборотнем. "Писатель мастерски, если не виртуозно, выявляет и обнаруживает в своем повествовании внутренние потенции этого поверья. Отталкиваясь от его общей схемы, широко используя художественный вымысел, Вельтман выстраивает ряд сюжетных линий, связанных воедино замыслом показать древнюю Русь на сломе двух исторических эпох — языческой и христианской (Р. В. Иезуитова).
Этот художественный прием введения сказочных героев в реальную обстановку Вельтман использовал и позднее, в романе "Новый Емеля, или Превращения". В главном герое романа — Емельяне Герасимовиче мы без труда узнаем сказочного Емелю-дурачка, которого Вельтман проводит через события Отечественной войны 1812 года, превращая то во французского генерала, то в шута, то в богатого наследника, то в русского барина-реформатора. Правда, помимо фольклорных параллелей, в этом романе, как, впрочем, и в предыдущих, не менее явственны литературные. Емельян Герасимович и Ива Олелькович со своими верными слугами — это, конечно же, не только сказочные емели, но и русские донкихоты. Вельтман, вне всякого сомнения, соотносил своих героев с известными литературными образами, такое соотнесение тоже являлось распространенным романтическим приемом, рассчитанным на «двойственность» прочтения, на постоянные литературные ассоциации. Сервантес, Стерн, Байрон, Вальтер Скотт, Гофман, Тик — вот далеко не полный перечень имен, составляющих литературный фон произведений Вельтмана, как и других русских романтиков. Но основой для Вельтмана (в отличие, например, от другого крупнейшего русского романтика — Владимира Одоевского) стал все-таки русский фольклор и русская история, поэтому общелитературные параллели остаются лишь фоном, почти обязательным для любого произведения.
Роман "Новый Емеля, или Превращения", изданный в 1845 году, вызвал наиболее резкие отзывы критиков, в том числе и Белинского, писавшего: "Тут ничего не поймете: это не роман, а довольно нескладный сон. Даровитый автор "Кощея бессмертного" в «Емеле» превзошел самого себя в странной прихотливости своей фантазии, прежде эта странная прихотливость выкупалась блестками поэзии, о «Емеле» и этого нельзя сказать".
И этот отрицательный отзыв великого критика не менее характерен для литературной судьбы Вельтмана, чем предыдущие — положительные. Если в 30-е годы странность и прихотливость его фантазии находили объяснение в оригинальности, в "редчайшем, почти психологическом явлении" его таланта, то в 40-е и 50-е годы та же оригинальность из основного достоинства превратилась в основной недостаток.