Правда, и ранее речь заходила о некоторой незаконченности, фрагментарности его произведений, критики требовали "созданий полных, отчетистых". "Прежде, — отмечал в 1836 году критик "Северной пчелы", — мы извиняли эту несвязность, как умышленное следствие усилий автора. Теперь нам уже кажется несносным этот литературный порок, который беспрерывно растет и развивается. Г. Вельтман кончит тем, что будет писать одно начало страниц, а так пиши сам читатель как угодно". Под прежними произведениями здесь подразумевается «Странник», под новыми — "Кощей бессмертный" и «Светославич», которые критик "Северной пчелы" (а в этом качестве обычно выступал сам издатель — Булгарин) считает уже "несносными".
Подобная точка зрения, укрепившаяся, ставшая общепризнанной, к сожалению, имела далеко идущие последствия не только в судьбе Вельтмана, но и для того нового литературного жанра, контуры которого уже обозначились в его романах. "Консервативная критика 30-40-х годов, — пишет по этому поводу современный исследователь И. П. Щеблыкин, — пользуясь отсутствием в статьях Белинского развернутых анализов исторических романов Вельтмана, охотно повторяла тезис о творческом фиаско Вельтмана после "Кощея бессмертного". Отсюда выводилась и другая неверная мысль о бесперспективности… обращения к фольклору и художественной фантастике в целях исторического повествования. Академическое дореволюционное литературоведение, не вникнув в конкретный смысл отзыва Белинского о «Кощее» как «лучшем» романе Вельтмана, истолковывало данное суждение критика таким образом, что Вельтман будто бы вообще не предпринимал далее никаких новых шагов в разработке поэтики исторического романа" (Филологические науки, 1975, № 5).
Подобное представление о «писателе-метеоре» (так нередко называли Вельтмана в критических отзывах), однажды промелькнувшем в небосклоне русской литературы и навсегда исчезнувшем, закрепилось довольно прочно. Хотя достаточно хорошо были известны и другие отзывы о том же «Емеле» — например, Добролюбова, Достоевского. Весьма существенные коррективы в восприятии современниками этого романа вносит статья Аполлона Григорьева, писавшего в 1846 году об «Емеле» в "Финском вестнике" (№ 8): "Перед нами является чисто мифологическое лицо русских сказок, русский дурак, только без двух братьев умных, русский дурак, с его простодушным, и потому метким и злым, изумлением от разного рода лжи общественной, для него непонятной — с его глупостью, которая кажется скорее избытком ума, с его бесстрастием ко всему происходящему опять от того же, что его простая природа не понимает, как можно страдать от разного рода наклонных потребностей, приличий и проч. Да — русский дурак, грубое, суздальское, пожалуй, изображение той же мысли, которая создала американского Патфиндера,[3] которая воодушевила Руссо!.. Емеля — это эпопея о русском сказочном дураке, эпопея, пожалуй, комическая, но комическая только по форме, как Сервантесов Дон Кихот, сближение которого с русским Емелей вероятно также покажется вопиющим парадоксом".[4]
Статья Аполлона Григорьева давала ключ к пониманию не только «Емели», но и других произведений Вельтмана, раскрывала основной принцип его поэтики, но она не смогла изменить уже устоявшегося мнения, подкрепленного гораздо большими авторитетами. Выход романа совпал со временем наиболее острых споров между западниками и славянофилами, что также далеко не способствовало его пониманию, поскольку ни те, ни другие не могли назвать Вельтмана выразителем своих взглядов. Западники считали его славянофилом, славянофилы — западником, но он не примыкал ни к тем, ни к другим, хотя наиболее часто публиковался в славянофильском «Москвитянине», а в 1849 году даже был «соредактором» Погодина, пытаясь, вместе с Владимиром Далем, спасти журнал от финансового краха.[5] Не принял он и натуральной школы, был далек от принципов зарождавшегося критического реализма, хотя в "приключениях, почерпнутых из моря житейского" и в других произведениях, включая «Емелю», воссоздал вполне реалистическую картину русской действительности, затрагивал весьма острые социальные проблемы.
Все это мало сказалось на его литературной судьбе. А причина все та же: если в 30-е годы творческие поиски Вельтмана совпадали с основными тенденциями развития русской литературы — к фольклору и истории обращались почти все его современники, включая Пушкина и Гоголя, — то в последующие десятилетия он окажется чуть ли не единственным, кто последовательно, из романа в роман, будет развивать принципы фольклорно-исторической поэтики. Но уже как бы вне литературы, вне ее основных течений и направлений. С годами эта дистанция увеличивалась, Вельтман все дальше «уходил» от литературы своего времени, и казалось, что та же участь постигла и его романы. По крайней мере, в конце столетия один из историков литературы (К. Н. Бестужев-Рюмин) искренне сожалел, что Вельтман неизвестен даже "друзьям литературы", способным "оценить неудержимый поток фантазии".
Это уже в XX веке исследователи обратили внимание, что мнения современников не были столь однозначными, что романы Вельтмана оставили ощутимый след в творчестве целого ряда писателей, что в образе его Емели "потенциально таится" князь Мышкин, а в образах героев «Саломеи» — Раскольников, Настасья Филипповна, Грушенька. "Вельтман для Достоевского, — отмечал В. Ф. Переверзев, — то же, что Нарежный для Гоголя — предтеча и необходимая предпосылка. Без «Бурсака» и «Аристиона» не было бы и «Вия» и "Мертвых душ"; без «Саломеи» Вельтмана не было бы "Преступления и наказания" и "Братьев Карамазовых" Достоевского".
Вельтман и Достоевский — далеко не единственное возможное сближение. С не меньшим основанием Вельтмана можно назначить «предтечей» не только Достоевского, но и Лескова, что само по себе тоже немало для писателя, "всеми забытого", — быть предтечей двух великих художников слова. "По принципу борьбы и смещения семантических элементов, — отмечал Б. Я. Вухштаб, — Вельтман в течение двадцати лет вырабатывал своеобразную языковую систему, которая впоследствии ложится в основу лесковского языка".
Стоит только добавить, что подобное семантическое смещение имело вполне определенную направленность и основу. Как в "Кощее бессмертном", «Светославиче», "Емеле" Вельтмана, так и в сказах, "Очарованном страннике", «Левше» Лескова основа эта — фольклорность образов и фольклорность стиля, в сторону которой и «смещались» все другие «элементы». Поэтому, повторяю, столь важно представлять эту жанровую особенность романов-сказок Вельтмана, чтобы сравнивать ее не с "Юрием Милославским" или любым другим историческим романом того времени, а со сказками Ореста Сомова и Владимира Даля, с "Вечерами на хуторе близ Диканьки" и "Тарасом Бульбой" Гоголя. Только в таком случае произведения Вельтмана не «выпадут», а, наоборот, встанут на свое реальное место в истории русской литературы.
Note4
Характерно, что в эти же самые годы произошло несколько подобных "вопиющих парадоксов": когда в 1842 г. Константин Аксаков в брошюре о "Мертвых душах" сблизил Гоголя с Гомером и когда в 1845 г. С. П. Шевырев в одной из лекций о народной поэзии в Московском университете сравнил Илью Муромца с испанским рыцарем Сидом.
Note5
В. И. Даль предлагал в 1848 г. M. H. Погодину программу обновления «Москвитянина»: "Изящная словесность требуется, повестей хороших давайте, без этого нельзя жить. Обзоров литературных, летопись книг, легкой руки критика — это необходимо… Если вы сладитесь с Вельтманом, если затем будете очень исправно платить всем, то через год, два пойдет дело, и вы разбогатеете. Если нет, то Москвитянин сел, несмотря ни на какие объявления". Вельтману не удалось «сладиться» с Погодиным, и в 1850 г. тот передал журнал "молодой редакции".