Выбрать главу

Мы лежали в придорожной канаве. Осенние мухи жужжали вокруг нас, пели жаворонки. Женщина подходила все ближе и ближе. Дедушка задержал ее и сказал: «По-моему, ты занимаешься воровством, женщина!» Старуха проговорила плачущим голосом: «Ах, добрый человек, не доноси на меня. Я подарю мальчику денежку, да, да, подарю».

Она порылась в глубинах своего кармана на юбке и дрожащими руками вытащила вышитый кошелек, она плакала, и мне стало ее жалко. Я отказался от протянутого мне талера — такой поступок шел наперекор дедушкиной последовательности, его твердолобому упрямству, его стремлению к наживе. Это упрямство и стремление к наживе породили много злого в моем дедушке и в нашей жизни, но тогда я еще не ведал этого, особа дедушки была для меня священна и непогрешима.

Так как я не брал отступного талера у старухи, дедушка выбранил меня и добавил: «Хорош делец из тебя выйдет, малый!» Он сгреб талер, отобрал у старушки яблоки и сказал: «Ну ступай, старая карга, интересно, тебе бы понравилось, если бы я отряс яблони в твоем саду!» Старуха закивала головой и заковыляла своим путем. Пели жаворонки, мягкие звуки их песни шариками скатывались на нас, и каждое дерево, на которое опускался жаворонок, принадлежало ему.

А в другой день (детство не знает дат) я увидел через стекла перевернутого бинокля крошечного человечка, бредущего по шоссе. Человечек пригибал граблями ветки яблонь и набивал сорванными яблоками карманы.

Я передал бинокль деду. Дед поглядел в бинокль и выругался, потому что вором оказался мой другой, сводный дед Юришка, он жил в нашей деревне. Оба дедушки не очень дружили между собой, и, когда дед Юришка подошел, дед Кулька произнес: «Какой у меня благородный родственник!»

Дедушки спорили по-сорбски. Они говорили со злобой, растягивая слова, поэтому я мало что понимал, но слово «черт» оба повторяли по многу раз. Потом дед Юришка необычно ласково обратился ко мне и стал смотреть в бинокль на деревню Шёнхейде, а дед Кулька вытаскивал у него из карманов яблоки. Потом дед Юришка спросил у меня, кто дал нам бинокль, и я, ничего не подозревая, сказал ему. Два дня спустя мы остались без бинокля, ибо все подзорные трубы должны были быть сданы, все подзорные трубы необходимы на войне, чтобы наши герои могли лучше разглядеть врага.

Это был первый дипломатический конфликт в нашей семье, но в ту пору он не перешел еще в семейную войну, ибо над всеми висела большая война.

Я целые недели проводил в городе у бабушки с дедушкой. Там я «лишен не столь многого», говорила матушка. Я не знал, чего я был лишен. Человека нельзя лишить того, о чем он не знает. Я не знал, что такое пшеничный хлеб, и не желал его, я не знал, что такое шоколад, и не испытывал никакого интереса к нему. На свете существует так мало подлинных и так много мнимых потребностей. Я мечтаю о том, чтобы нам, коммунистам, взяться и помочь людям отличить подлинные потребности от мнимых, пусть даже на этом снова «пострадает наша популярность».

В ту пору во мне тоже пробуждались потребности, настоящие и ненастоящие, так как дедушка брал меня в сорбские деревни близ Хойерсверды, где жили его родственники и давнишние знакомые и где была «житуха». Крестьяне из сорбских деревень охотно покупали у бродячего купца-сорба, с которым они могли торговаться по-сорбски. Дед был словоохотлив и остроумен, умел восхвалять женскую красоту; он говорил, например: «Майка, гляжу в твои глаза и горюю, черт дернул меня жениться». И продавал ей передники из миткаля.

Я слушал, как дедушка завлекал покупателей. Мои глаза поглощали новые места, предметы, действия, а сам я, маленький человечек, попадал на глаза женщин, охваченных материнскими чувствами. Меня угощали бутербродами, гороховой колбасой, и впервые в жизни я попробовал там малину.

Однажды мы взяли с собой бабушкину корзину, которую она обычно носила на спине.

— Зачем тебе мой короб, Матес?

— Подожди, Ленка, увидишь.

Мы пошли в деревню под названием Прошим. Пруды за деревней заросли цветущими водяными лилиями — материализованной нежностью.

Дедушка снял ботинки, дедушка снял чулки. Он подвернул брюки и подбодрил меня. Мы залезли в воду, мы рвали лилии, лилии, лилии и бросали их в короб.

Вода доходила мне до пояса, но дедушку ничто не останавливало. Он рвал лилии и дорвался до того, что живот его уже был в воде, а я погрузился в воду по грудь, но в этот час не было для нас ничего важней белоснежных водяных лилий.

Мы наполнили корзину. Мы стащили с себя штаны. Мы положили их сушить на солнце, а сами в одних рубахах устроились поблизости в камышах. Дедушка сказал: «Бабушке об этом говорить не обязательно», и я исполнился гордости, что у меня с дедушкой есть мужская тайна.

Пахло прудовой тиной, жужжали мухи, мелькали стрекозы, крякали дикие утки, всплескивали зеркальные карпы, а в деревне кукарекали петухи. Все вместе переплеталось во мне и выливалось в состояние духа, которое теперь я называю лето в детстве. Я могу вернуть это настроение, если лягу на берегу пруда и если сумею, как прежде, вслушаться и вглядеться в жужжание и мелькание, кряканье и плеск. И пусть я услышу другие волны звуков и запахов, мне кажется — эти волны хранят в себе нечто от того, что я называю детством.

Мы принесли лилии домой. Я ничем не выдал, как мы их добыли, но бабушка сказала: «Мальчишка мог утонуть у тебя за спиной, ты седеешь и глупеешь». Бабушка пододвинула чан для мытья, притащила тазы, а под конец мы заполнили лилиями и ведра для воды; белое цветенье осветило бабушкину темную овощную лавку.

Приходили одинокие солдатки. Они покупали наши водяные лилии. Они улыбались и, быть может, вспоминали последнюю прогулку с любимым. Фабрикантши посылали своих горничных и кухарок в бабушкину лавку для бедняков, и те покупали наши лилии как необычное украшение для гостиной своей милостивой госпожи. Мы притащили целую корзину радости в шинельно-серый фабричный город. И дедушка приговаривал, слушая позвякивание кассы: «Вот так наживают деньги!»

Весной в нашем пруду в неглубокой воде возле берега кишмя кишели колючие рыбешки, их называли колюшка. Самцов колюшки украшала по-весеннему пестрая грудка, они висели в воде перед самочками, строящими гнездо, они дрожали, они ждали, когда самочки начнут метать икру, и волны сжатой жизненной силы пробегали по телу рыбок.

Мы увидели застывших в брачном напряжении самцов, и тут дедушке захотелось поддержать нашу жизнь, потому что была война, люди голодали и мы тоже голодали. Мы наловили уйму поглупевших от любви самцов колюшки и набили ими наш мешок, с которым ходили мешочничать, и потащили их домой.

Дед сварил рыбешек. Он варил их очень долго, пока не разварились колючие плавники, вода стала липкой и тягучей. Когда варево охладили, густой сок застыл в студень, мы называли невидимых теперь рыбок рыбным заливным. Мы ели хлеб с рыбным заливным, а в хлеб добавляли тогда древесную муку, чтобы при выпечке хлеба становилось больше. После еды дед обтер усы и сказал: «Таким вот образом и раздобудешь обед».

Несколько самых красивых рыб дедушка оставил в живых. Он посадил их в стеклянный сосуд для золотых рыбок — сосуд был вычурной формы, дедушка приобрел его на аукционе.

Дедушка поставил аквариум на бабушкин комод перед зеркалом. Колюшки плавали в воде, и зеркало удваивало их число. Дедушка заметил: «Красивей золотых рыбок Шветашихи», — речь шла о золотых рыбках на этажерке у жены торговца сукном Шветаша, чем все и объясняется. Тот барочный стеклянный сосуд для рыбок я сохранил на память. Он принадлежит к числу предметов, сохраняемых на память, на которые мы постоянно натыкаемся у себя в доме, и вместе с другими бесполезными вещами, «обступающими» нас, он свидетельствует о моей так и не побежденной до конца сентиментальности.

Матушке хотелось повидать меня, и дедушка направился с тележкой, полной разных полезных вещей, в деревню. Я сидел на тележке — стук колес, ритмичный шаг дедушки, шуршание и шорохи сосен, щебетание птиц сливались в мелодию, и мелодия эта обрушивалась на меня.

До тех пор я слышал только хоралы и детские песенки. Хоралы извлекали из изогнутой меди престарелые музыканты духового оркестра в нашей деревне, когда опять кто-нибудь из воинов пал смертью героя на поле чести. Моя дорожная музыка, рождаемая ручной тележкой, была могучее хоралов; когда я позднее слушал симфонии, они не поражали меня, ничего непостижимого в них не было, я знал, что они сложены из свиста ветра, шума деревьев, шелеста трав, жужжания насекомых и плеска воды, что они висят в воздухе над всей мировой равниной и их услышит каждый, кто может их слышать. Я слышал их тогда, и я слышу их сейчас, но не в состоянии облечь их в форму точек на бумаге, и мне не удается связать их и подчинить себе штрихами такта. Поэтому я пытаюсь уловить и выразить их между фраз при помощи скрипучего словесного искусства, делая это в меру своих сил, и восхищаюсь Бетховеном, Моцартом, Шубертом и другими благословенными властителями музыки.