Я ругал дядю Филя, повторяя слова, которыми обзывал его дед: «свинья собачья» и «чертова перечница», но тетя Элли тотчас же заступалась за него: «Нет, нет, надо отдать ему должное, у него сейчас подагра, надо с ней считаться». И тетя мчалась дальше в страхе, что дети и дядя Филь перевернут все в доме вверх дном.
Дядя Филь сидел дома в качестве няньки при детях, а дети меньше всего мешали ему читать, если он возможно дольше держал их в постели и если давал им в постель утюг, скалку, накрахмаленный мужской воротничок и тюлевую гардину, чтоб они играли в свадьбу.
Но наконец голод сражал детей, и они грозили покинуть постель вместе с жениховым воротничком и вуалью, и если дома находилось несколько марок, по рассеянности забытых теткой и не засунутых в кошелек на ее груди, дядя Филь тотчас относил их в обмен на круглые пирожные со взбитыми сливками или франкфуртские колбаски, он устраивал себе и детям красивую жизнь и разговаривал сам с собой: «А что еще остается нам в жизни, а? Что есть человек? Слизь, клетчатка и вода…»
Тем временем в духовке выкипала вода в котелке с картофелем, и картошка в мундире, варившаяся на обед, подгорала и постепенно обугливалась. Дядя Филь никогда не чистил картошку. Чистка картофеля уменьшала время, посвященное чтению, и лишала детей ценных витаминов, которые, по его утверждению, содержались в кожуре.
Тетя Элли стирала и гладила теперь вечером и по ночам, она литрами пила черный подсоленный кофе, а дядя лежал в постели, читал и шмыгал носом, и, когда кончал читать, он ворковал, глядя на тетушку, словно влюбленный самец морской свинки, и тетя не могла устоять, нет, она не могла устоять, и она ложилась к дяде Филю и… вставала, когда он засыпал, стирала и гладила, складывала выстиранное и выглаженное белье в стопки на гладильной доске и прикладывала к ним ярлычки: «для барышни из Белого коня» или «для господина, что живет над Стопрассами».
Дядя выдавал готовое белье в заведении своей супруги, и если, пока он читал и приглядывал за детьми, у него кончались сигареты, он брал мелко нарезанный табак и крутил из записок, приложенных к сверткам с бельем клиентов, эрзац-сигареты, а когда клиенты приходили за бельем, Филь путал пакеты, заказчики ворчали и больше не приходили.
Как-то, разнося газеты, тетя уцепилась за трухлявые перила, чтобы не упасть с лестницы, споткнувшись о собственные ноги, и всадила себе в руку занозу. Дома она выковыряла занозу острием ножниц из подушечки на ладони около большого пальца, не обращая внимания на ранку, возилась вечером с серо-голубым щелоком, насквозь пропитанным бактериями, в котором скопилась грязь не меньше чем от двадцати пяти клиентов, и заболела сепсисом — заражением крови.
Несмотря на это, на следующее утро она бегала с газетами вверх и вниз по улицам, вверх и вниз по лестницам, она уже не могла двигать правой рукой и раздавала газеты левой, она примчалась домой и стирала и гладила левой рукой. Только поздно вечером она легла в постель и потеряла сознание и умерла, лежа рядом с дядей, — ребячески уверенный в своей неотразимости, он полагал, что тетя легла в кровать из-за его влюбленных взглядов.
Гроб тети стоял на том месте в комнате, где обычно стояли два стула, на спинках которых лежала гладильная доска. Морщины на тетином лице — наверно, заражение крови тому причиной — разгладились, женщина, обмывавшая труп, укрепила вечно свисавшие пряди волос, ноги карликовой курочки покрыли белой простыней. Тетины щеки чуть отливали розовым, откуда взялся этот оттенок, знала только смерть, подстерегшая тетю на лестнице в облике неумолимой деревянной щепки. И вдруг мы увидели, и сестра и я: тетя — Снегурочка, какой мы ее представляли себе, услышав о ней впервые из дядиных уст.
В этот день дядя не читал. Он вел себя как подобало себя вести в этом случае, о чем он много, много раз читал. Он грустил, как следовало: псевдолитературно и для каждого посетителя, входившего в комнату, прикладывал к груди и ко лбу сжатые в кулак, лишенные ногтей пальцы и скулил, как брошенная собака, но эти стоны были такими же ненастоящими, как причитания плакальщиц, которых я слышал много лет спустя на окраине Тбилиси; он испускал жалобные вопли по пять зараз, а потом шмыгал носом, как обычно, когда поглощал волнующее чтиво, пошмыгав носом, он опускался на колени и целовал тетю в отравленную руку и в лоб, потом подымался, вытягивал из кармана пачку сигарет, открывал ее, выкуривал сигарету, на свой лад воскуривая фимиам усопшей, а я все время ждал обычной фразы: что есть человек… но дядя, казалось, в тот день позабыл ее — значит, скорбь все-таки внесла некоторое расстройство в клетки его мозга, и это было утешительно после всего, чему нам довелось быть свидетелями.
А тетя смотрела своими закрытыми глазами с легкой улыбкой мимо нас всех, мимо бабушки, мимо меня, мимо мужа, дымившего сигаретой, мужа, которого она использовала, и если ни для чего другого, так для смерти, которой она умерла.
Синий соловей
Случилось так, что, освобождаясь из объятий возлюбленной, я увидел летящего синего соловья; я не смог забыть синего соловья, я помнил о нем весь день, я вспомнил все, что мне рассказывали о соловьях, и, судя по всему этому, соловей был птицей из рода воробьиных, уничтожающей насекомых, кладущей яйца и не имеющей ничего общего с млекопитающим человеком. Но чем больше думал я о соловье, тем более сомнительным и поверхностным представлялось мне все, что я учил о нем; он явился предо мной в воздушном пространстве, словно поющее растение, мне казалось, что издавна есть между созданиями природы отношения, еще не объясненные нами, ибо мы объясняем только то, что может принести нам пользу.
Но бесполезность суть синоним незнания. Прежде чем человек открыл, что из глины можно изготовлять сосуды, она была только своего рода липкой желтой землей, мешающей нам ходить, а морская водоросль фукус представлялась нам бесполезной и загрязняющей морскую воду. Мы и не подозревали, что настанет время, когда человечество вынуждено будет питаться ею.
Не обязаны ли многие из нас желанием глубже вникнуть в собственную свою жизнь пению соловья? Говоря о жизни, я имею в виду то состояние, в котором мы зримы друг для друга; не подумайте только, что я спирит или верю в духов, утверждая, что существует и незримая жизнь: вспомните атомы!
По романтизированным рассказам матушки, толчком к моему появлению на свет в чердачной комнатке провинциального дома на самом берегу маленькой речки послужил соловей, певший в кустах самшита на Георгенберге.
Детство я провел на песчаной равнине, где соловьев нет, но, впрочем, я ловлю себя на неточности, говоря «нет», ибо это «нет» относится только к короткой человеческой жизни; когда бурый уголь, который мы ныне выгребаем из песка, был зарослями хвоща, там водились медведи и тигры, так почему бы не водиться на нашей равнине и соловьям в те времена или в более поздние? Итак, чтобы быть точным, я пишу: в начале моей короткой жизни соловей появился только однажды весной, его пение доносилось из можжевельника за кладбищенским холмом, он пел по ночам, когда кусты можжевельника любят представляться призраками или великанами.
Следовательно, соловей был в то время чужаком, залетным певцом в местности, которую я зову родиной, и старики крестьяне никогда не слышали его пения, впрочем, это опять-таки значит только, что крестьяне, жившие там этой весной, измеряли время и мир своей жизнью, ибо каждое людское поколение, населяющее нашу планету, считает себя тем поколением, вокруг которого вращается вся вселенная. Земной человек есть «венец творения», считалось доныне, но, если ученые и космонавты в скором времени выяснят, что земной человек не есть венец, весьма вероятно, мы скажем им: знаете что, милые, один раз вы нас убедили, что мы происходим от обезьяноподобного зверя, но на этот раз, если вам втемяшилось найти обезьян, более высоко развитых, нежели мы, люди, будьте любезны, убирайтесь к ним, да поживей!
Старики крестьяне вышли ночью в палисадник, чтоб помочиться с пользой для фруктовых деревьев, услышали пение соловья и испугались. Что это за птица, столь заносчивая, поет ночью на кладбище, лишая покоя усопших и, не дай бог, приманивая своим пением живых ко стану мертвых?