Выбрать главу

Вечера в мае прохладные, дует ветер из березовых рощ Силезии, слышатся звуки сигналов с копра. Погребенные в земле живые скоблят угольные пласты под песком равнины, и до нас долетают звуки их работы; от сигнала до сигнала проходит много времени, исчезновение пустой и появление полной угольной вагонетки отделяет огромное пространство, и в нем можно услышать бормотание ручья на Мельничной горе и сильные, глубокие звуки соловьиной песни.

Я был мальчиком двенадцати лет, но, услышав пение залетной птицы, почувствовал ветерок, летящий из вселенной; это была любовь; не любовь к матери или братьям, а любовь, которая прикасалась к каждой клетке моего тела: я приближался к состоянию, обозначаемому понятием половая зрелость. Но какое значение имеют научные определения в подобных случаях? Мы говорим «инстинкт», и мы говорим «комплекс», мы говорим «сексуальность» и воображаем, что этим все объяснили, и при этом мы самоуверенны, как картежники, утверждающие, что туз стоит одиннадцать очков.

Учитель спросил, кому из нас удалось услышать песню варакушки.

— Той птицы, которая поет ночью?

— Да, той.

— Я слышал. Это соловей.

— Нет, это не соловей, это варакушка, а ты, видно, шляешься по ночам где не надо, если ты ее слышал.

Учитель объяснил, почему эта птица не соловей, а варакушка; объяснение его показалось мне обстоятельным, но сомнительным; только знаток птиц мог по песне отличить варакушку от соловья. Учитель объяснил, что варакушка — один из членов соловьиного семейства, только помельче, ее называют северным соловьем; все это звучало вполне достоверно и научно, но не вполне ясно.

Соловей или варакушка — не все ли равно, уже тогда я ощущал, что суть не в названии, которое мы даем тому или другому предмету или явлению, а в том, пробуждают ли они в нас самим своим существованием великие чувства, помогающие нам жить.

Проходило, исчезая, время, опять я выразился неточно — ведь преходящи мы, и наше созревание есть начало нашего исчезновения. Я говорю об этом без грусти и без тоски, без мировой скорби и без чувства усталости от жизни. Я говорю это с любопытством, все растущим во мне любопытством к тому, что должно наступить.

Итак, я стал подмастерьем пекаря и ношу в кармане свое удостоверение, оно служит мне не столько доказательством, что я овладел начатками пекарского ремесла, сколько паспортом, дающим мне право безнаказанно курить сигареты, пить пиво и заводить любовные шашни.

Мне не пришлось бродить «с цветами на шляпе и палкой в руке» в поисках работы, нет, я ехал поездом, и для того, чтобы отвезти меня к мастеру, уголь с нашей равнины становился давлением пара в водяном котле, а в стальном цилиндре — вращением колес.

В багажном вагоне за паровозом в плетеной ивовой корзине с замком ехала моя постель. В объявлении, помещенном в газете, на которое я откликнулся, указывалось, что «постель» надо взять с собой. Встречалась вам когда-нибудь птица, например соловей, которая таскала бы за собой свое гнездо? Может быть, вы видели, как обезьяна волочит за собой свою хижину из ветвей деревьев? Нет, право на это сохраняется исключительно за пекарскими подмастерьями, представителями одной из разновидностей мыслящего человека, драгоценнейшего алмаза в венце творения, но, впрочем, также и за моллюсками и другими низшими животными; интересно, как ведут себя в этом отношении существа, которых нам предстоит обнаружить в космосе?

Скорый поезд едва не отбыл в дальние края без меня. Дальние края, дальние края… Для дедушки далью был соседний округ, а для меня — преддверие Саксонии, и таким образом я сменил край, где винительного падежа личного местоимения — «меня» — боялись, как кисейная барышня крепкого словца, на местность, где как черт от ладана бежали от дательного — «мне».

Я ринулся на отходящий поезд, как гепард кидается на убегающего бизона. Я, как принято выражаться, вступал в жизнь; словно раньше я не жил и словно те, кого я покидал, находились вне жизни.

Все развернулось, как в кинокадре. Молодой человек, на ходу втащивший меня в вагон, оказался подмастерьем цирюльника, притом уже вкусившим жизни. Он покидал свое «положение в жизни», покидал наш городок и ехал в город побольше и к мастеру получше, он был специалистом по стрижке «под мальчика» — «бубикопфу» — и называл себя не цирюльником и не парикмахером, он называл себя «бубикопфмахером», он пользовался большим спросом и был в почете среди женщин, которые тогда еще не без колебания возлагали свои длинные волосы перед ним на плаху. Он был своего рода милосердный палач, творческий искоренитель волос, и сам он носил стрижку «бубикопф», причем «бубикопф», искусно завитую, и этот стрижконосец был, пожалуй, ни то ни се, ни мужчина ни женщина — бубикопфмахер!

Его кожаное пальто шафранно-желтого цвета, состряпанное из чаевых, полученных от дам, которых модернизировало это создание среднего рода, показалось мне верхом элегантности. Кожаное пальто бубикопфмахера стало моей мечтой на долгое, долгое время. И тот, кто видит меня сегодня щеголяющим в шафранно-желтой кожаной куртке, пусть примет во внимание, что благоговение перед подобного рода предметом одежды родилось во мне в ту минуту, когда я на ходу вспрыгнул в поезд, дабы умчаться прочь от родных мест, куда я приезжал с тех пор только в качестве гостя.

На вокзале маленького городка «на чужбине» в честь моего прибытия не играл оркестр, и от вагона до кареты не разостлали алой дорожки, и кареты, чтоб повезла меня к президенту, не было, и никогда в моей жизни не будет такой мягкой алой дорожки: не только фрака недостает мне, чтобы стать дипломатом. Я приземлился в маленьком курортном городке, а может быть, сел на мель? Это был грязевой курорт, и больных лечили железистой болотной тиной, у нас дома ее называли попросту дерьмом; а так как дамы и господа, пачкаясь подобным образом, выздоравливали и резвились вовсю, я более уважительно стал думать об одном таком мудреце у нас дома в стране сорбов, этот мудрец все болезни лечил коровьим навозом.

Мастер встретил меня приветливо, и тому были свои причины, позже выяснилось какие. Супруги мастера дома не было, она уехала лечиться. Да, ей приходилось лечиться на другом курорте, так как здесь все врачи знали ее, а она знала всех врачей, болезнь же ее была не того свойства, чтоб лечить ее в своем городе, некоторым образом у родного очага.

Итак, я столкнулся с жизненной загадкой, но в то время мне многое представлялось загадочным и каждый человек неповторимым и загадочным. Впоследствии различные события жизни притупили мое восприятие и окружающее утратило таинственность в моих глазах, и какое-то время я думал, что все люди одинаковы, но сейчас мне думается, словно бы в юности я был более прав и словно бы мне с полной сумой жизненного опыта следует вернуться в обитель наивности. Наивность? Нужно ли объяснять, что это такое, раз мы уже сошлись во мнениях о произвольности и относительности человеческих понятий?

В доме мастера жила так называемая воспитанница, то есть нечто вроде ученицы по ведению домашнего хозяйства, она работала не разгибая спины с утра до ночи под началом супруги мастера, но родители воспитанницы соглашались, чтоб их дочь работала не разгибая спины, и ежемесячно платили деньги, оплачивая этими деньгами титул «воспитанница»; они не перенесли бы, если бы их дочь называли служанкой, нет, нет, уж лучше доплачивать воспитателям еще и за то, чтобы платье и белье воспитанницы содержалось в порядке.

Пока супруга мастера лечилась на другом курорте, образованием воспитанницы занялся сам мастер, и он не упустил ничего, чтобы сделать ее украшением среднего сословия.

Мастер, ученик, воспитанница, судомойка, приходящая прислуга, дворник Леппхен и я — все мы обслуживали пекарню, кондитерскую, лавку, кафе и козью ферму, и мастер тянул из нас все жилы как только мог, впрочем, не лучше и не хуже всех остальных городских ремесленников, для которых делом чести было выкачивать из своих работников все, что можно, и, если б кто-нибудь поступал иначе, его сочли бы неспособным вести свое дело, ну, а кто же захочет прослыть неспособным, если его не вынуждает к тому духовная необходимость.