И все качалось. И оба поняли это.
Их окружала трепещущая тишина, слова приходили издалека. Дом засыпал беспокойным сном, а эти двое бодрствовали. Слышишь? Как тихо сейчас. Чуть слышные шажки и шорох — это просто мыши…
— Зачем ты поцеловал меня?
Он пожал плечами. Волосы девушки сияли, словно черное пламя, широко открытые глаза смотрели без гнева. Без удивления. В них был лишь вопрос. И слабая, чуть заметная улыбка.
— Потому что… потому что люблю тебя! Ведь ты же знаешь. Я люблю тебя. Ты… ты должна верить мне, Эстер…
Зачем ты так говоришь?
Потому что это правда. Да! Разве это плохо?
Нет. А когда ты это понял?
Зачем тебе?
— Просто так…
— Не знаю. Наверное, когда мы встретились. Или когда ты уплетала хлеб. Вчера утром, когда ты спала, мне страшно хотелось поцеловать тебя. Но я побоялся разбудить. Когда?.. Я и сам не знаю.
Юноша застыл в нерешительности. Он сцепил тонкие пальцы, хрустнул суставами и потянулся, сладко застонав, словно проделал трудную работу. На его лице блуждала виноватая улыбка.
— Ведь ты не сердишься, правда? Если бы…
Она решительно покачала головой и обхватила руками колени.
Павел заглянул ей в глаза и понял бесссмысленность своего вопроса. Ее глаза сияли. Эстер положила руки ему на плечи. Он невольно зажмурился. Она легонько коснулась губами его губ и по-детски засмеялась. Потом вздохнула:
— Боже мой, Павел… ведь я тоже… разве ты не понимаешь, что и я… люблю тебя. Да! Будь что будет: люблю тебя, Павел, милый!
Каждая любовь имеет свою историю. Иногда очень короткую. Так сказать, историю в миниатюре. У нее есть время роста и зрелости. Солнечные взлеты и стремительные паденья. Свои бури и ненастья.
Когда Павел возвращался домой, улицы ему казались полными света. Это было, конечно, не так. Свет был в нем, вокруг царила тьма. В лучах этого света он казался себе сильным, его удивляло богатство чувств, пробудившихся в нем. Прежний Павел, который не знал Эстер, заурядный, ничем не примечательный юнец, вызывал в нем жалость. Как он жил? И жил ли вообще? Ходил в школу, читал книги, ждал чего-то от жизни, о чем-то мечтал, дружил с обыкновенными ребятами. Это был совсем иной человек.
Но дом был все таким же, неизменным, знакомым до последней мелочи. Он жмурился на яркий свет лампы. Родители сидели друг против друга и молчали. На шкафчике приглушенно играло радио. На приемнике висела табличка: «Помни, за прием заграничных станций тебе грозит тюрьма или смерть!» Мать на деревянном грибке штопала носки. Когда-то он любил возиться с этим грибком. Вдруг ему пришло в голову, что его старики затеяли игру. Игру в спокойствие. Отлично! Он присоединяется! Нарочито зевнув, Павел взялся за еду. И лишь когда он уже пил жидкий кофе, делая вид, что его больше всего на свете занимает помятый кофейник, отец положил раскрытую книгу на стол и заговорил:
Ты ничего не хочешь нам рассказать, Павел? Юноша поставил чашку и покачал головой.
Нет… мне нечего…
— Ты ходишь как лунатик. Конечно, тебе уже восемнадцать, но я боюсь, как бы ты совсем не потерял голову. Ты ведь знаешь, что творится вокруг. Самое разумное сейчас — сидеть дома…
Он умолк, перехватив взгляд сына. Увидел в нем только протест — немой, твердый протест.
— Не знаю, что особенного вы заметили во мне. — Павел встал и, ничего больше не добавив, ушел в свою комнатку, сам того не желая, резко хлопнув дверью.
Старики остались одни. Мать отложила деревянный грибок, он стукнул об стол; молча, через роговую оправу очков взглянула на мужа. Тот поднялся, собираясь спать.
— Нет, лгать он не умеет. И не хочет, — заметил старик словно про себя. — Пока еще не хочет.
Он беспомощно пожал плечами и захлопнул книгу.
Кроме бессильного гнева, кипящего в каждом сердце, многими в эти дни овладел страх. Словно душная деревенская перина, под которой мучают ночные кошмары, навалился он на город. Он подобрался к сердцу, не отпускал ни за едой, ни во сне, захлестывал человека, когда тот обнимал любимую, когда нянчил ребенка. Страх выползал из репродукторов, со страниц газет.
— О чем ты думаешь? — спрашивала Эстер, замечая, что Павел невесело задумался. Иногда раздумье его было таким глубоким, а картины, рисуемые воображением, так страшны, что голос ее долетал словно из недосягаемой дали.
Павел тер ладонью лицо, вымученно улыбался тусклой улыбкой.
— Да так, пустяки… ничего особенного.
Но он понимал, что обмануть ее не удастся, и, обняв, прижимался губами к ее глазам, зарывался лицом в ее волосы, прячась в их мягкой душистой мгле. «Если б ты только знала, — думал он, — если б только могла предположить…»
Улицы дышат июньским зноем, парки, как и полагается в эту пору, играют всеми красками летних цветов, божья коровка пробирается по ладони и расправляет крылышки. Что-то жестокое чудится в этом равнодушии природы — она буйным цветом безумствует под горячими лучами солнца, в то время как со стороны Кобылис по городу разносится эхо залпов.[4]
Палачи по уши завалены работой. Стволы винтовок не успевают остывать, «…а также будут расстреляны лица…»
— Люблю тебя, — шепчет Эстер.
Но, даже когда он чувствует ее губы на своих, мысли не останавливают своего бешеного бега. Перед глазами проходят списки: имена, обычные, простые имена. Они низвергаются с газетных страниц, они кричат со стен домов, с плакатов, наклеенных возле афиш кино и реклам зубного эликсира. Мотивировка ошеломляюще коротка: осужденные предоставляли убежище непрописанным лицам — бах! одобрительно отзывались о покушении на протектора — бах! призывали укрывать преступников — бах, бах! хранили оружие — бах!..
Люблю тебя! О господи, за что еще будут расстреливать? За взгляд, за то, что осмеливаешься жить, за вздох, за слезы! Бах! Бах! В пражском гестапо звонят телефоны. Летят доносы, сыплются путаные показания. Ассигнуются еще миллионы, гестаповцы считают, что это поможет навести на след преступников. Но где они, эти преступники? Существуют ли вообще? Может быть, их уже давно нет в живых и расстрелы никогда не прекратятся?
Имена, имена, имена, адреса и залпы. Даже подмастерье Чепек бросил свои комментарии. Каждое утро, прочитав газеты, он торжественно поднимается, распрямляет старую спину и в гнетущей тишине стаскивает шапчонку, чтобы почтить память расстрелянных.
Павел читал списки затаив дыхание. Стоял перед ними стиснув зубы, сжав кулаки. Июньское солнце упиралось ему в затылок, пот струйками сбегал за воротник. Он отходил от этих листов, чувствуя слабость во всем теле. Второй день он читает списки. Новые, не просохшие от клея, они стали еще длиннее, в них новые имена. Новые имена — это лица, руки, губы, глаза, сотни глаз…
Очень легко можно представить себе здесь и свое имя.
А дальше — имя отца, матери, Чепека.
Антонин Чепек, портной, проживающий…
За ним… ее имя! Почему бы нет?
Оно было бы просто одним из многих, и чьи-нибудь глаза, пробегая строки, не выделили бы его среди других. А потом залп, которого уже не сможешь дослушать.
Сидеть дома, где молчание становилось все напряженней, не было сил. Он жил там под неусыпным родительским оком, опутанный предупредительным вниманием отца и матери, и сбегал от них при первой же возможности. Ему оставалась только улица, выбеленная солнцем, застывшая в кажущейся неподвижности. Мостовая пышет жаром. Лица непроницаемы, как маски, — все во взглядах, брошенных украдкой. Все — в словах, которые произносятся с оглядкой, одними губами. Жалобно скрежещут трамваи, страдающие хроническим недоеданием смазочного масла, гудки машин проникают в мозг. Стекла витрин тускло отражают фигуру юноши; он бредет, засунув руки в карманы; прохлада пассажей и переходов, запах общественных уборных, пекло открытой набережной, река, сморенная зноем.
Немецкий солдат-инвалид пытается поймать в объектив дешевого фотоаппарата контуры Града. Он щурится на солнце, довольный своей участью, и щелкает затвором. Вид у него бодрый, уверенный. Наверное, теперь он пошлет этот столько раз рисованный и фотографированный силуэт куда-то в свой дом, украсив снимок традиционной надписью: «Моей любимой Монике».