Цветы на ветвях, казалось, только и ждали погожего теплого дня, чтобы раскрыться наконец во всей красе. Там и сям бросались в глаза лиловые, светло-желтые, пурпурные парчовые головные уборы женщин, златотканые обшлаги легких, плавно круглящихся рукавов с жесткой золотой простежкой, придающей шелку объемность, причудливые узлы «кития»[3] на поясах-оби, изящные, по последней моде, одеянья «каноко»[4] в светлых пятнах по цветному полю и лиловые кимоно с орнаментом в стиле Сэнъя Накамуры.[5] Их спутники щеголяли в шафрановых, бледно-голубых, ярко-синих и коричневых накидках-хаори и пунцовых свободных нижних костюмах. У многих кимоно изнутри алели шелковой подкладкой. За самураями в глубоких соломенных шляпах «кумагаи»[6] вышагивали слуги с бородами веером и заголенными волосатыми голенями. Были здесь и врачи в строгих пелеринах из черного крепдешина. Женщины и мужчины в роскошных элегантных одеяниях, будто сошедшие с картин Моронобу, разноцветным потоком текли по дорожкам храма от павильона к павильону, постукивая деревянными сандалиями, оживленно переговариваясь и обмениваясь улыбками.
Созерцая пеструю толпу, на обочине дороги у центральных ворот стоял молодой ронин.[7] Множество людей, собравшихся поглазеть на зрелище, теснились рядом с ним по обочине, но было в остром взоре узких глаз незнакомца нечто, отличавшее его от прочих зевак. Ронину было на вид лет двадцать с небольшим. На резко очерченном лице выделялась прямая линия носа. Одет молодой человек был по моде того времени, и казалось, была в нем какая-то особая красота, внутренняя привлекательность. Однако лицо ронина, вопреки его нежному возрасту, отнюдь не отличалось мягкостью, неизменно сохраняя суровое и холодное выражение. Особенно заметна была эта холодность во взоре. Красивые, узкого разреза глаза юноши, созерцавшего праздничное многоцветье, в отличие от глаз окружающих его зевак, не отражали ни малейшего волнения или заинтересованности. Взгляд его казался холодным и неподвижным, как стоячая вода. Лишь иногда этот холодный взгляд, упершись в одну точку, становился тяжелым, роняя бесцветные смутные отблески, словно чешуя рыбы в стылой зимней воде. В такие моменты тонкие, изящной лепки, губы юноши кривились в презрительной улыбке, которая выявляла его сокровенные чувства.
— Эй, не знаешь ли, кто это такой? — торопливо осведомился у собеседника один из двух смахивающих на купцов мужчин, толковавших о чем-то у обочины. Купец помоложе встрепенулся:
— Где? Кто?
— Да вон же! Вон там… Вишь, еще слуга с ним или кто… Важно так держится… — Мужчина постарше мотнул головой, показывая куда-то подбородком, и его молодой напарник повернулся в нужном направлении.
— Нет, не знаю… Уж не дворцовый ли лекарь? — с сомнением промолвил он в ответ.
И в самом деле, человек, о котором шла речь, вполне мог оказаться дворцовым лекарем. Одет он был в дорогое, свободного покроя кимоно, и в его вальяжной осанке было нечто, привлекающее внимание. Рядом с ним стоял еще один мужчина, с виду ученик, облаченный в скромную черную накидку с фамильным гербом.
— Так это же Дэнсукэ, тот, что вырезал палочки для еды!
— Палочки, хаси?[8]
— Да потише ты, не кричи так! Если он услышит, нам несдобровать. Это он раньше палочки строгал, а сейчас, вишь, заделался собачьим лекарем — попробуй скажи только о нем лишнее! Да живи ты хоть на острове за морем, и там до тебя долетит какая-нибудь увесистая подставка для палочек — чтобы не болтал лишнего.
Юный ронин сделал вид, что ничего не слышал, но про себя, должно быть, подумал: «Ага!» Проталкиваясь сквозь толпу, он направился вслед за лекарем к центральным воротам храма. На губах его играла все та же холодная улыбка.
О головокружительной карьере бывшего резчика палочек Дэнсукэ в последнее время судачили всюду, где собиралось больше двух горожан. Говорили все будто бы с долей презрения, а сами в глубине души, должно быть, не могли удержаться от зависти к счастливчику. И впрямь, как тут было не позавидовать, если на свете ни прежде, ни теперь не сыскать было такого ловкача, как Дэнсукэ, чтоб за столь короткое время взлетел на этакую высоту. Оставалось только сожалеть о своей собственной бестолковой жизни.
А началось все с того, что Рюко, настоятель храма Годзи-ин, внушил сию мысль богомольному семейству сёгуна. Ведь сам сёгун Цунаёси[9] родился в год Собаки — оттого-то и принялся он за спасение и охрану собачьего племени поистине с неистовым рвением. Нередко случалось, что за убийство бродячей собаки приговаривали к смертной казни. Обо всех щенках дворовых собак надлежало докладывать в письменном виде подробнейшим образом, вплоть до окраски. В околоточных управах переписали все дома, где содержались собаки, а для того, чтобы собрать в одно место бродячих псов, в Накано подготовили просторные вольеры и понастроили собачих будок, да не простых, а особенных: крыши из добротной дранки, дощатые полы и потолки — настоящие хоромы. Собакам выдавалось специальное кормовое довольствие. Был там и домик для смотрителей из чиновных лиц. Целыми днями бродили по улицам команды служилых, волоча ящики из досок криптомерии, застеленные внутри толстыми матрасами на шелку. Им велено было подбирать всех бродячих собак, сажать в ящик и доставлять прямиком в Накано, а потом снова возвращаться на дежурство. Кормили собак в будках от пуза. На каждого пса полагалось в день по три го отборного риса, на десятерых — по пятьсот моммэ соевой пасты да по пятьсот моммэ[10] вяленой тунцовой строганины. В случае болезни заботу о псе принимали на себя два специально прикомандированных лекаря.