Лодка оторвалась от земли и тяжело отошла от берега без Миши. Миша зашёл в воду и уверенно, медленно пошёл за лодкой, зная, что она не убежит от него. Поймав её, он опёрся о борт и перевалился через него из речной воды в лодочную, едва не перевернув при этом своё судно. Затем, сидя по пояс в лодочной воде, он принялся грести руками, направляя лодку к середине реки.
Через минуту он взглянул на берег и едва разглядел пятно Лениного лица.
– Лена, – сказал он. – Я особенный человек. Я дружу со звёздами и кое-что понимаю в судьбах людей. Если ты хочешь, чтобы у тебя с Олегом получилось что-нибудь серьёзное, не говори ему, что я уплыл. Иди сейчас к нему навстречу, скажи, что видела меня, и что я уехал домой, своим ходом. А главное – отдайся ему сегодня хорошенько! Как никогда! Вот тогда ты чего-нибудь от него добьёшься.
Через несколько секунд он увидел, как пятно задвигалось в темноте, и вскоре потерял его из виду, а вместе с ним и берег, и ракитник, и холмы. Теперь были почему-то видны только огни красных астрономических фонарей и маленький зеленоватый автобус, будто висящий над ними в чёрной пустоте.
Стараясь понять, насколько он близок к середине реки, Миша взглянул на другой, равнинный берег. Этот берег почему-то был виден гораздо лучше. По нему стелился пропитанный лунным светом туман. Какая-то огромная птица, видимо испугавшись лодки, ударила крыльями по воде и редкими, как дыханье спящего человека, взмахами, унесла себя куда-то.
Миша почувствовал, как могучий стремнинный поток подхватил и повёл его лодку. Тогда он улёгся в ней, как в ванной, положив руки на борта, и перед тем, как безраздельно посвятить свои глаза и мысли звёздам, вспомнил ту женщину:
– Спасёшь ты меня теперь?
Сеня
Я часто спрашиваю людей:
– Что вы себе представляете, когда слышите слово «человек»?
Люди отвечают по-разному, иногда очень оригинально, но я забываю их ответы, потому что задаю свой вопрос исключительно для того, чтобы услышать от кого-нибудь мой собственный вариант ответа. Пока я не услышал его ни разу.
Когда я слышу слово «человек», перед глазами у меня возникает рисунок тушью на белой бумаге – элементарный, в два коротких росчерка: большой треугольный нос, а над ним чубчик.
Сообщают в новостях: «Там-то пострадало пять человек», – и я сперва вижу скопление нарисованных носов и чубчиков, а потом, немного стыдясь, заученно напоминаю себе, что у каждого из этих «чубчиков» уникальная судьба и «неповторимый внутренний мир».
Что взять с человека, который, услышав слово «Россия», видит не просторы, а две толстые буквы «с»; при слове «родина» невольно воображает распростёртые объятия тёти, у которой вместо головы кремлёвская башня со звездой, а произнося слово «душа», никак не может избавиться от образа плотной подушки, сделанной из мяса?
При этом душу я стремлюсь каким-то образом спасти, родину – любить, а человека – уважать…
Таково предисловие, быть может и лишнее, к рассказу о Сене – моём навеки молодом друге, образ которого, с годами сильно обедневший на детали, но в чём-то главном незыблемый, с недавних пор возникает в моей голове следом за носом и чубчиком, когда я слышу слово «человек».
Пожалуй, мне нетрудно было бы разыскать людей, которые знали Сеню гораздо ближе, чем я, и расспросить их: о чём он мечтал? что думал о жизни? о смерти? о Боге? Но я этого не делаю. Наверное, боюсь испортить лишними штрихами картину, которая видится мне вполне законченной.
Я видел Сеню всего один раз. Вернее, видел много раз в течение нескольких часов одного дня. Было мне тогда двенадцать лет.
Я приехал с родителями на день рождения папиного приятеля. В квартире приятеля нашлась гитара, и папа попросил меня что-нибудь исполнить. Я знал, чем это грозит. Сначала я спою что-нибудь из «Бременских музыкантов», потом из русского рока, потом из «Битлз» (я их тогда обожал), а потом папа скажет: «Я знаю, ты это не любишь. Но я прошу: одну, мою любимую! (Ты знаешь, какую.) И всё! Больше я тебя ни о чём просить не буду». Я начну злиться на папу и наотрез отказываться, причём совершенно искренне, без всякого кокетства; дело в том, что, исполняя собственные песни на людях, я каждый раз испытывал такой стыд, словно присутствующая публика застала меня за каким-то непотребным занятием, для которого мне ещё и понадобилось раздеться. Но папа, услышав мой отказ, не отступит от меня, а лишь переменит тактику – заговорит со мной, как со взрослым (немного демонстративно, не без гордости за то, что я могу поддержать такой разговор). «Понимаешь, – скажет он, – раз ты пишешь песни, ты уже не совсем простой человек. Ты художник, артист. А артисту, хочет он того или нет, нужна обратная связь. Нельзя писать в стол. Это неуважение к Господу Богу, Который всем этим тебя наградил». (Тут он покажет умным указательным пальцем на потолок). Я отвечу папе, что на данный момент мне совершенно не нравится то, что я пишу; вот напишу что-нибудь, на мой взгляд, стоящее – тогда сыграю с удовольствием. На это папа скажет, что об этом уже не мне судить, что творение имеет свойство отделяться от своего творца и жить собственной жизнью. Все эти разговоры до крайности раздуют интерес аудитории к моим песням, все наперебой начнут вторить папиным уговорам, и, чтобы не показаться похожим на ломающуюся девчонку, я наконец соглашусь в очередной раз испытать позор исполнения собственных песен. Неизбежность описанного сценария почему-то вызвала во мне в тот раз особенную досаду. Я решил, что уж лучше уподоблюсь этой самой девчонке, чем снова попадусь на папины уловки. Я спел «Луч солнца золотого», «Когда твоя девушка больна» и пару песен «Битлз», а затем убедительным шахматным жестом отставил гитару, встал и ушёл на кухню якобы попить, а на самом деле – подождать, пока взрослые обо мне забудут. Я не догадывался, что моя отлучка будет папе только на руку. Пока я отсутствовал, он умудрился полушёпотом, при помощи предельно сжатых формулировок заинтриговать компанию моим творчеством, и когда я вернулся к столу – все стали дружно меня упрашивать: «Спой папину любимую». Сам папа, довольный, что сразу переложил уговоры на плечи других, старался сохранять самый невозмутимый вид. Я смерил его взглядом, в котором, наверное, извивалось нечто недалёкое от лютой ненависти. Папа только и мог, что тихо и немного укоризненно сказать: «Будет у тебя собственный сын – может, ты меня поймёшь».