— Нужно же, — заметил один из обозных, — пошел не по лавкам шататься, не по кабакам, не в церкви службу выстаивал, а все высматривал досконально. Да как красно расписал — так и попу нашему не смочь! Ну и чудной парень!
Савелий радовался за Михайлу, но виду не подавал.
Тут Михайло упомянул и о Киприянове, и о чужеземцах.
— Да, ныне Москва уж не та, — заметил Пятухин, их архангельский земляк, давно уже проживавший в первопрестольной. С ним Савелий сговорился о жилье для Михайлы. — Не та, совсем не та… Как Петр Алексеич, царство ему небесное, на Неве осел, так и все думные бояре, все приказные потянулись за ним. Кряхтят, ох, как кряхтят, а тянутся — потому ослушаться нельзя, бешеного царского глаза до смерти боятся. Да и то сказать: сладкий кусок кому не мил? Вот и притихла Москва. Раньше по Красной площади и меж кремлевских соборов степенно, животы выпучив, бояре выступали, а теперь, вишь ты, поджарые заморские гости незваные! 14 много же их понаехало с новой царицей Анной Ивановной. Дома-то, видать, не прокормятся. И все. на наши харчи!
— Ты, Василий Пятухин, — заметил кто-то, — человек бывалый, калач тертый. Говорят, ты и на казни насмотрелся?
— Казни? — забеспокоился Михайло. — Все вреде тихо и мирно?
— Снаружи-то оно все спокойно, — рассудительно ответил Пятухин. — А вот послушал я нонеча дружка своего, дьяка из Приказа тайных дел, так что там, в подземелье-то, деется…
— Ты, Василий Пятухин, насчет энтого помолчал бы, — вступил Савелий. — Михайло сам до всего дойдет.
— Ну, как знаешь. Мне-то что? Меня спросили, я и отвечаю. А Михайло твой и впрямь молодчага… Шуточное ли дело — за науками тысячу верст оттопал! Ну, пусть поживет у меня, к Москве приобыкнет.
Разговор становился все отрывистее и бессвязней. Одни, свесив головы, дремали, другие поднимались и, тормоша соседей, шли к возам. Савелий подошел к Михайле.
— Что приуныл, сынок? Чует мое сердце, — а оно вещун добрый, — выбьешься ты в люди. Не забудь тогда старика.
— Может, и не свидимся, — всхлипнул Михайло.
— И, милый!.. Гора с горой не сойдется, а человек до человека доткнется!
Седой помор смахнул слезинку и, не глядя на юношу, обнял его. Они вышли на улицу, слабо озаренную неровно полыхающими вдали кострами.
— Ну, вот и вызвездило! К добру это! Ишь, как небесное зерно рассыпалось, словно тебе дорожку кто песком посыпал. Эй, Василий Пятухин! Веди постояльца на ночлег!
Михайло зябко кутался от пробравшей сразу стужи. Пятухин провел его задворками в темный чулан и уложил на тряпье. На рассвете, покуда хозяин, раскинув босые ступни, храпел на полатях, Михайло напялил одежонку и шапку и выбежал во двор. Непрерывно оглядываясь, чтобы не заблудиться, он сам, не зная как, быстро нашел Рыбный ряд.
Мела поземка. У ворот на снегу стыли следы от саней. Ранние московские торговки несли мимо Рыбного ряда свой нехитрый товар. Они видели, как здоровенный детина бросился куда-то бежать по санному следу, но остановился, безнадежно махнул рукой и понуро поплелся восвояси.
Солнце озорно выглянуло в просинь, обещая ясный морозный день, но сердце Михайлы сжалось от неведомого доселе одиночества…
Вечером в обветшалых корпусах Славяно-греко-латинской академии разыскал он Тарасия Посникова. Тот совсем не походил на постника. Это был толстый веселый человек. Едва он выслушал Михайлу, как закричал:
— Сначала попробуй щец горяченьких, с морозу-то как хорошо! Ну и везучий же ты, как раз к обеду попал. Вот и пироги с зайчатиной. У нас в Обжорном ряду ими торгуют.
После обеда, разлегшись на широкой скамье, Пос-ников рассказывал:
— Я в этих учительских корпусах единственный светский, белая ворона среди монашеского воронья Как же оно неистовствует, ежечасно пытаясь заклевать меня, выжить, заставить бежать без оглядки… На худой конец — постричь[21]. Да не будет этого!
Тарасий ударил по столу, и на нем звонко подпрыгнула посуда.
— Я тебя в обиду не дам. Но и сам будь не промах. Это хорошо, что ты такой телом крепкий, а духом упрямый. И хотя с ректором, отцом Германом Копцевичем, я не в ладах, все потому, что не приемлю их ангельского чина[22], однако о тебе порадею, убедить его смогу. Постой, да ты, кажется, в рубашке родился: ведь сейчас академию хоть закрывай. Воспитанники наши — народ бедный, одеты худо; одно название лишь, что «дворянские дети» — родители их в большинстве дворяне самые захудалые. Морозы же зело трескучие стоят. Ученики в домах тараканами по щелям забились. Днем с огнем не сыщешь! Едва ли половина в Школы с теплыми днями воротится, и потому, думаю, отец Герман на твое крестьянское звание сквозь пальцы посмотрит, лишь не напоминай. Он даже трех нищих в академию принял. И ты на всякий случай, как и они, дворянским сыном назовись. О паспорте, конечно, справятся. Ты и не думай его показывать, скажешь — в дороге украли. Да и о том говори лишь после того, как Герман и прочая братия в твоих знаниях уверится.
— Как же паспорт не показывать?
— Эх, голова садовая! Слушай и внимай, коли Тарасий Посников говорит. Указ Синода наизусть помню:
«Помещиковых людей и крестьянских детей, также непонятных и злонравных от академии отрешить и вновь таковых не принимать». Ну что толку, если, плетьми сеченный, домой зашагаешь? Я тебе про крестьян и холопов на Москве рассказывать не буду. Сам увидишь — житье им иное, чем у вас на Севере.
Худосочный ректорский служка в ветхой скуфейке пошел доложить отцу Герману, что хочет его видеть некто назвавшийся дворянским сыном Ломоносовым. Отец Герман, восковой старец, сидевший на узком дубовом стуле, молча выслушал Михайлу. Тот сказал, что прибыл учиться в академию из архангельской земли и знает наизусть арифметику да грамматику, да еще духовные стихи Симеона Полоцкого, латынь же не ведает.
Копцевич долго сидел неподвижно, сердито поглядывая маленькими глазками в белых ресницах, наконец тихо встал и исчез. Михайло подумал уж, не ушел ли тот совсем, но тут зашуршали рясы, появились, словно мыши из углов, монахи. Среди них он увидел Тарасия. Тот будто даже украдкой подмигнул ему: не робей, мол.
Михайло бойко отвечал на вопросы. Ученые мужи только переглядывались в недоумении. Когда же дело коснулось паспорта, то, краснея оттого, что пришлось говорить неправду, Михайло смущенно пробормотал: напали, мол, на обоз злые люди, ограбили и паспорт отняли.
Пошептавшись, святые отцы решили дворянского сына Михайлу Ломоносова принять в академию в первый класс — фару, понеже латыни не обучен, стипендию же положить по три копейки на день.
Пасмурным зимним утром 15 января 1731 года Ломоносов впервые переступил порог фары.
Еще в коридоре было слышно, как пчелиным ульем гудела за дверью эта самая фара в ожидании учителя. Когда Копцевич и Михайло вошли, гул прекратился разом. Многие в удивлении раскрыли рты, да так и замерли. Новичок был выше самого высокого из них, шире самого плечистого и по виду старше всех. Только ректор вышел — шум поднялся пуще прежнего. Михайло занял последнюю скамью.
— А скажи, отче, — донесся неторопливый голос из темного угла, — сколь детишек дома оставил?
Михайло рассудил: спустишь — поедут на тебе. Искоса оглядел зачинщика — лицо злющее, в угрях. Не спеша подошел к нему, крепко ухватил за нос и с силой дернул вниз. Тот заорал дурным голосом.
— Любопытной Варваре еле носа не оторвали, — пропищал кто-то.
Хохот, улюлюканье и свист поднялись снова. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не вошел наставник с пуком прутьев под мышкой и в очках на лбу.
Михайло, успевший изрядно исхудать, испытывал на себе живительное тепло первой московской весны.
Слушая учителя, он иногда поглядывал на сцену страшного суда, намалеванную прямо перед ним на стене. Дядя Савелий такой вот картинкой рад был бы, наверное, постращать пьяниц и курильщиков: сонмище летающих, скачущих и ползающих бесов исступленно терзало объятых пламенем грешников. Черти припекали их раскаленными вилами, отхватывая руки, ноги и даже головы. Ко многим фигурам ученики нарисовали разного рода подробности и понаписывали срамных слов — следы того и другого проступали довольно явственно.