дневника – так уж он устроен – могло быть все, что угодно, включая домашние хлопоты, детские
игры, семейные праздники и т. д. и т. п. Дневник в любом случае оставался свидетельством прежде
всего частной жизни, и в большей или меньшей степени нес на себе отпечаток «аутичности», в нашем
случае наиболее очевидного на примере текстов В. Суханина и В. Бирюкова.
Между тем революционная эпоха, нарушив нормальный ход нормальной человеческой жизни, обнаружила пределы дневниковой «аутичности». «Особенного ничего не было», – записал в один из
дней 1917 г. В. Суханин, очевидно, имея в виду, что в его собственной жизни ничего примечательного
не происходило. Но очевидность этой фразы обманчива. Она также может быть истолкована как
попытка автора противопоставить свое индивидуальное бытие – социальному со-бытию, свою
судьбу – судьбе своей страны. Это имплицитное противопоставление, эта попытка отодвинуть от себя
«роковые минуты» истории красноречиво свидетельствовала, что в России 1917 г. приватное
неумолимо отступало перед социально весомым, что в любую, даже самую личную из всех личных
историй, так или иначе, проникала «большая история». Такая логика опрокидывала сам смысл
дневникового письма, предназначение которого состоит прежде всего в том, чтобы сформировать и
защитить от вторжений извне пространство субъективного, пространство уединения индивида, его
надежное убежище. В России 1917 г. сквозняк в таком убежище стал обычным делом, трансформируя
любой личный дневник в угоду революционным ветрам.
Почему это случилось? Почему обособленные индивидуальные миры россиян в 1917 г. так легко
сдавали свои позиции и тылы? Ответ на этот вопрос содержится практически в любом из публикуемых
текстов, в каждом из которых, так или иначе, отражено революционное насилие. Больше того, складывается впечатление, что это тотальное насилие очаровывало современников своей невероятной
бессмысленностью и бессмысленной невероятностью. Авторы публикуемых дневников, будучи
вполне себе современными людьми, не понимали, почему цивилизация, сталкиваясь с агрессивным
варварством, отступала перед ним? Они не знали, как это объяснить и уж тем более, что с этим делать.
Однако, что показательно, уже в 1917 г. они понимали, что «цивилизационный обвал» [4] неминуем, что модерн со всем его конвенциональным многообразием социального будет сокрушен
непримиримой архаикой, знающей только «черное» и «белое», «свое» и «чужое». Определения ее
победе, в отличие от Н. Бердяева [5], многие не находили, что не мешало им быть весьма точными.
«Что-то будет и что-то страшное. Как-то мы расхлебаем заваривающуюся кашу!..» – писал Е. Дампель
еще в середине февраля 1917 г. «Чувствуется, что в России что-то случилось колоссальное…» –
мрачно констатировал С. Толстой в конце октября 1917 г. «Судя по положению и настроению страны, мы, т[о] е[сть] интеллигенция и богачи, живы будем только до окончания войны, ибо когда кончится
война, то солдаты нахлынут с фронта и не оставят от городов ровным счетом ничего. Пойдут
убийства, грабежи, поджоги и Бог знает что… Будет ужасная внутренняя война...» – предрекал в
сентябре 1917 г. М. Чевеков действительно разразившуюся в России гражданскую войну. «Бешеный
шквал сносит все, чем мы жили… Фомы Опискины опутали всю Россию. А теперь, на смену, грядет
Петр Верховенский с своими “тройками”», – каким-то фантастическим образом предвидела Р.-М. Хин-Гольдовская то, что позже назовут сталинским правосудием. И то, что она, ошибаясь, говорила
именно о «тройках», а не о «пятерках», как у Ф. М. Достоевского, особенно символично.
Но, наделив тотальное насилие статусом сюжетной пружины русской революции 1917 г., были ли
авторы публикуемых здесь текстов просто провидцами? Обрисовывая в своих дневниках ближайшие
перспективы истории России, они самим фактом их фиксации конструировали будущее. И то, что их
слово очень скоро отозвалось делом, не было случайностью. Воспроизводя сценарии будущего в своих
дневниках, их создатели фактически открывали ему дверь, и уже тем самым превращались из
наблюдателей исторического процесса в его соучастников.
Все это, однако, может показаться не более чем субъективной оценкой субъективно
сформированной подборки субъективных текстов. Но в случае с дневниками субъективизм преследует
историка буквально повсюду, причем еще и потому, что сам историк неизбежно субъективен. Даже
предпринятая в этом сборнике попытка максимально аутентичной передачи дневниковых текстов не