Выбрать главу

Разумеется, власти прекрасно знали об истинных мотивах откровений колодников. Так, в резолюции по поводу доноса сидевшего в тюрьме убийцы дворянина Рябинина на крестьянина Клементьева говорилось, что показания его «за истину признать невозможно, потому что оной Рябинин о показанных непристойных словах на помянутого Клементьева стал доносить спустя многое время, будучи под виной, а не от доброжелания»51. Однако Ушаков все же приказал допросить и пытать в застенке названных изветчиком свидетелей — в таких делах, считал начальник, лучше перестраховаться. Хотя к доносам уголовников в Тайной канцелярии относились настороженно, но отметать их с порога как заведомо ложные принято не было, ибо в деле политического сыска всегда главным было получить нужную информацию, а каким путем — это мало интересовало хранителей тогдашней госбезопасности.

Вообще во времена Анны Ивановны (как, вероятно, и в другие времена) было принято шантажировать угрозой доноса. Монах московского БогоявЛенского монастыря Иона, идя рядом с архимандритом Герасимом, говорил: «Для чего ты, архимандрит, церковных панихид в монастыре не служишь, а ездишь за рублями, где бы рубль добыть?» А архимандрит тому Ионе говорил: «Поди от меня прочь, буду тебя бить!» Иона говорил: «Здесь меня бить не станешь, я готов с тобою судитца, пойдем со мною в Тайную канцелярию, я знаю, сколько ты панихид не служил, у меня имеетца тому всему записка». Следом за Ионой и Герасимом шел и слышал их спор монах Мефодий, он-то и донес о неслужении архимандритом панихиды «по великим государех царях и императорах» 28 октября 1733 года52.

Нельзя забывать, что в Тайную канцелярию с улицы приводили и тех, кто кричал «слово и дело» безадресно, «неумышленно», как потом выяснялось, с «безмерного пьянства» или «с проста». Было немало и сумасшедших, психически больных. Приведенный на допрос некто Лябзин рассказывал, что «пришло к нему людей человека с тридцать, по-видимому якобы демоны, и слышалось ему, что те люди давали ему денег… а другие люди казались ему на лошадях… и говорили, что ты, Лябзин, наш, за тебя на рынке у нас был бой, и он, Лябзин, в том страхе «государево слово» за собою и сказал, а «государева слова» за ним нет и за другими ни за кем не знает». И хотя потом Лябзин понес явную околесицу («многие сумазбродные слова, которых и склонению речей писать было невозможно») и было известно, что он к тому же запойный пьяница, тем не менее за «ложное слово и дело» его наказали кнутом.

Только явные свидетельства сумасшествия могли служить, да и то частичным, оправданием. Сумасшедшим был признан солдат Малышев, который кричал «слово и дело» и тут же вынул нож и отрубил себе руку53. Обычно же следствие шло на признание подследственных сумасшедшими крайне неохотно.

Да и то, понять можно — института Сербского еще не было, судебная психиатрия была в самом начале своего славного пути. Вот что писал лекарь Хр. Эгидий, освидетельствовав дьячка Афонасьева, говорившего «незнаемым языком»: «При осмотре его помешательства ума у него никакого не признавается, понеже он всем корпусом здоров (то есть органических повреждений нет. — Е. Α.), к тому же и по разговорам ответствовал так, как надлежит быть в состоянии ума, и ежели оное помешание ума у него бывает, то подлежит более рассмотреть при вседневном с ним обхождении»54.

Ну уж, экая роскошь — «при вседневном с ним обхождении»! — подумал, вероятно, Андрей Иванович и не мешкая приказал вздернуть дьячка на дыбу, где он быстро признался в ложности своих пророчеств, был высечен кнутом и отправлен в Сибирь.

Закон был суров в отношении всех участников дела: сам доносчик, а также свидетели — часто случайные или ничего не ведавшие о деле люди — сидели в тюрьме месяцами и даже годами, до тех пор, пока по делу не будет вынесен приговор. Если изветчик объявлялся в провинции, то местное начальство, допросив его, решало — отослать ли его с ответчиком и свидетелями в Петербург в Тайную канцелярию или в ее московское отделение (контору), или самим рассмотреть дело. Вообще же местные власти, по-видимому, неохотно брались за политические дела, спихивая их на центр. Там, в Петербурге, уже сам Андрей Иванович разбирался что к чему. Ознакомившись с обстоятельствами объявления «слова и дела» и допросив доносчика, Ушаков давал указание начать расследование.

Как правило, показания изветчика и ответчика, а часто и свидетелей, не были идентичными — ясно, что ценой им была свобода и даже жизнь. Поэтому почти всегда следователи прибегали к очной ставке сторон, цель которых была диаметрально противоположна: изветчик должен был доказать (как говорили тогда — «довести») обвинение, то есть с помощью фактов и свидетельских показаний уличить ответчика, ответчик же должен был доказать свою невиновность. Дореволюционные юристы, отмечая особо жесткую систему политического сыска в XVII–XVIII веках, оценивали очную ставку в системе политического следствия как рудимент древнего права, ибо она предусматривала состязательность сторон. Позже, в стенах III отделения, а потом НКВД — МГБ — КГБ, очная ставка утратила характер состязательности и служила лишь целям обвинения.

Если добиться идентичности показаний изветчика и ответчика не удавалось, проводились очные ставки — уже со свидетелями. И вот здесь наступал самый ответственный для изветчика момент: если свидетели, которых он называл (или, согласно букве документа, «на которых он слался из воли своей»), показывали «имянно», то есть подтверждали донос, то он мог вздохнуть спокойно — гроза миновала. Он был спасен. Если же свидетели показывали «не против его ссылки», то есть не подтверждали его доноса (а для этого, как будет сказано ниже, у них были все основания), то извет признавался ложным и изветчик становился, согласно букве закона (Уложение 1649 г., X гл., п. 167), ответчиком по обвинению в «ложном извете» — страшном преступлении, ибо «непристойные слова», которые он слышал от ответчика, но которые не слышали указанные им свидетели, теперь приписывались ему и соответственно вменялись в вину. Его ждал так называемый «роспрос с пристрастием» в застенке, где допытывались, для чего «оные слова, вымышленно от себя затеяв, говорил…», и кто его в том «подучил», и не было ли у него в том сообщников.

В итоге доносчик сам попадал в приготовленную для другого волчью яму и, подобно изветчику Немирову, донесшему на капитана Жукова в сентябре 1732 года, с ужасом слушал приговор Тайной канцелярии: «Немиров на показанного капитана Жукова о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные слова, вымысля собою, хотя тем отбыть, за сказывание «слова и дела» наказание — казнить смертью, отсечь голову»55.

Но положение свидетелей тоже было весьма неприятным. Они попадали в ту же тюрьму, где сидели изветчик и ответчик, и заключение их продолжалось все время следствия. Допрашивали их раздельно, устраивая очные ставки поочередно с изветчиком и ответчиком. Никакие уловки («не видел», «не слышал», «не известил простотою») не помогали. Даже если было точно известно, что в криминальный момент свидетель был пьян, его и это не спасало: достаточно было другим сказать, что он «был пьян, токмо в силе» или «хотя он был и пьян, но в памяти», как с такого свидетеля спрашивали как с трезвого. А между тем подтвердить «непристойные слова» означало для свидетеля расписаться в собственном преступлении — недонесении «куда надлежит». Вот и должен он был ломать голову, проклиная тот день и час, когда его понесло в гости или на улицу. Таким образом, для свидетелей никогда не было оправдания, и в резолюциях Тайной канцелярии по завершенному делу им, как правило, посвящен особый раздел: «Да по тому ж делу, о свидетелях справясь делом, ежели они о показанных оного Симонова (ответчика по делу 1733 года об оскорблении «чести Е. и. в.». — Е. А.) непристойных слов многое время не доносили — учинить им жестокое наказание, вместо кнута бить плетьми и освободить».