И поскольку не суждено им было «спасти гнилую Европу» от грозившего ей, по их убеждению, Всемирного деспота из дома Давидова, единственная оставшаяся им практическая функция состояла в том, чтобы помочь Гитлеру добиться победы в Германии, натравить его ^на «франкмасонско-жидовских властителей Европы» - и на свою бывшую родину. Обагрив при этом руки кровью народа, в любви к которому клялись они со всех амвонов.
Как, подумайте, трагично, что именно этой жалкой в своей средневековой ярости когортой, единственным аргументом которой оказалась, как мы видели, нечистая сила, завершилось первое столетие благородной, но безнадежно утопической попытки русского национал-либерализма спасти Европу и Россию от исторической катастрофы. Они стали орудием этой катастрофы.
Глава десятая
ОПЯТЬ предчувствия. Агония бешеного национализма
Другой путь
Также, как его учитель, предчувствовал Федотов, что «крушение русского средневековья будет особенно бурно и разрушительно»[172]. И так же, как Соловьеву, не дано ему было дожить до дня, когда крушение это и впрямь началось. Мне хотелось, чтобы читатель увидел нарисованную в этой трилогии документальную картину трагического торжества средневекового мифа в России - от его затерявшегося в древних летописях иосифлянского начала в 1480-е (вспомните хотя бы свирепый поход против «жидовствующих») до промелькнувшего сейчас перед нашими глазами совершенно прозрачного при всей его умопомрачительности полуфинала в 1920-е (пылавшего, как мы видели, ненавистью ко все тем же «жидовствующим») - не только как печальный исторический урок, но и как подхваченную эстафету.
Просто потому, что были у меня, как знает читатель, предшественники в этой четырехвековой борьбе против русского средневековья. Их судьба сложилась плохо, чтобы не сказать трагически. Их предостережений не услышали, не поняли. Да и чувствовали они, что не удивительно, по-разному. Затянулось дело: четыре столетия - длинный перегон. Объединяло их всех, начиная от Михаила Салтыкова и до Георгия Федотова, собственно, одно лишь горькое прозрение, точно сформулированное Соловьевым. На простом русском языке звучало оно, как мы помним, так: «Россия больна» и «недуг наш нравственный»[173].
На сегодняшнем ученом жаргоне равносильно это, наверное, утверждению, что насильственно лишенная политической модернизации, одержимая навязанной ей искуственной неевропейской «самобытностью» страна обречена быть неконкурентоспособной в современном мире. А поскольку большинство российской публики этого прозрения не услышало, дурные предчувствия были, согласитесь, естественны.
Например, Никита Муравьев, который со своим проектом конституции поднял грандиозную проблему воссоединения страны, был,
несмотря на опьяняющие романтические настроения декабристской эпохи, человеком трезвым. Живи он в другие времена и в другой стране, быть бы ему, вероятно, тонким и проницательным лидером политической партии. В России начала XIX века ему пришлось стать заговорщиком, идеологом военного пронунциаменто. Так ведь и Чаадаев, объявленный в Петербурге сумасшедшим, как слышали мы от Пушкина, в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес...
Как сказал жандармский генерал Леонтий Дубельт выдворяемому из Петербурга Герцену втом самом году, когда Муравьев умирал на каторге в Сибири: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи, у нас управление отеческое»[174].
Вот Муравьев и предчувствовал, что, если болезнь «отеческого управления» (по латыни патернализм) срочно не излечить, бедствия из этого проистекут для отечества неисчислимые. И лекарством полагал он конституцию.
Соловьев, в отличие от него, был мыслителем, доктором философии. И жил он в постниколаевской славянофильской России. Ему было уже вполне понятно, что болезнь зашла куда глубже государственного патернализма, проникла в самые интимные ткани общества. Он предчувствовал смертельную опасность нового сверхдержавного соблазна и пытался погасить пока не поздно воинственные настроения «национально ориентированной» публики, яростно полемизируя с их глашатаями.
Федотов пришел уже после конца. Вокруг него бушевало море эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики, эскиз которой попытался я набросать в этой главе. Зрелище было жуткое: эмигранты - несчастные, обездоленные, перебивавшиеся в чужих странах случайными заработками, и все-таки неутомимо строившие планы грандиозного и непременно сверхдержавного реванша. Георгий Петрович предчувствовал, что все это - и государственный патернализм, и националистический миф, и идея «смены одного тоталитаризма другим», и апелляции к нечистой силе - опять воскреснет в стране после распада CCCFJ только в масштабах гигантских, национальных, чреватых новым, на этот раз, быть может, окончательным самоуничтожением России. Во всяком случае предвидел он, как мы помним, что «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по- прежнему перед новыми поколениями»[175].