Так или иначе, в конце 1850-х сам воздух России напоен был, казалось, ожиданием чуда. Даже в Лондоне почувствовал это Герцен. «Опираясь с одной стороны на народ, - писал он царю, - с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правительство могло бы сделать чудеса»[203]. Так разве не выглядел бы именно таким чудом созыв Думы (пусть поначалу и законосовещательной), если бы, как в старину, пригласил молодой император для совета и согласия «всенародных человек» (так называлось сословное представительство в досамодержавной Москве)? Другими словами, согласился бы в начале царствования на то, на что согласился в конце? И разве не пустила бы к началу XX века корни в народной толще такая Дума, созванная в обстановке всеобщей эйфории и ожидания чуда? И разве стали бы стрелять в такого царя образованные молодые люди, мечтавшие именно о том, что получила из его рук страна?
Увы, ничему этому не суждено было состояться. Одержав только что грандиозную победу на крестьянском фронте, либералы потерпели жесточайшее поражение на конституционном. Именно на том, иначе говоря, что было чревато Сталиным. И мы всё еще не знаем, почему.
Глава одиннадцатая
Рз С КОЛ Последний спор
Единственное решение этой загадки, которое представляется правдоподобным, состоит, как это ни парадоксально, в том, что именно отмена крестьянского рабства безнадежно расколола единый либеральный фронт, разрушила то, что назвал я «либеральной мономанией». Национал-либералы, сражавшиеся плечом к плечу с либералами старого, так сказать, стиля против крепостного права, немедленно предали своих союзников, едва согласился царь на его отмену, а они неожиданно оказались политической элитой постниколаевской России, архитекторами Великой реформы.
Вот тогда вдруг и обнаружилось, что действительной их целью была вовсе не «отмена всякого вида рабства», как полагали либералы, но сильная Россия, способная взять у коварной Европы реванш за крымский позор. Да, для такого реванша ей следовало стать страной свободного крестьянства - в этом были они с либералами едины. Но требовалась также для реванша и мощная государственность, немыслимая, с их точки зрения, без самодержавия - и тут их пути с либералами разошлись. Бывшие союзники оказались вдруг на противоположных сторонах баррикады - врагами.
Дореволюционные либеральные историки, пытавшиеся разгадать нашу загадку, не могли прийти в себя от изумления, обнаружив, что «даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов считали своим долгом объявить непримиримую воину обществу»[204]. Недоумевали, почему «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности... Просвещенный абсолютизм - дальше этого бюрократия не шла. Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицейско-бюрократической государственности»[205].
Не меньше русских историков недоумевают и американские. Брюс Линкольн, написавший книгу об архитекторах Великой реформы, так и не смог объяснить, почему «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 гг., [тогда как] русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный»[206]. Ближе всех подошел к разгадке, кажется, Бисмарк, который был лично знаком с талантливейшим из «молодых реформаторов». Вот его отзыв: «Николай Милютин, самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством - с равенством, но без свободы»[207]. Почему, однако, вчерашний либерал (пусть и националист) оказался вдруг противником свободы, не смог объяснить и Бисмарк.
Разгадка между тем лежала на поверхности. Идеология реванша, вдохновлявшая Милютина, превосходно объясняла как его «непримиримую борьбу с обществом», так и его пристрастие к «полицейско-бюрократической государственности». Подготовка к реваншу требовала не «свободы всего народа», а концентрации власти. И уж во всяком случае не ее ограничения. Бывшие союзники, либералы («общество») казались ему в лучшем случае наивными чудаками не от мира сего, а в худшем - отребьем, «демшизой», как принято говорить нынче.