На сегодняшнем ученом жаргоне равносильно это, наверное, утверждению, что насильственно лишенная политической модернизации, одержимая навязанной ей искуственной неевропейской «самобытностью» страна обречена быть неконкурентоспособной в современном мире. А поскольку большинство российской публики этого прозрения не услышало, дурные предчувствия были, согласитесь, естественны.
Например, Никита Муравьев, который со своим проектом конституции поднял грандиозную проблему воссоединения страны, был,
несмотря на опьяняющие романтические настроения декабристской эпохи, человеком трезвым. Живи он в другие времена и в другой стране, быть бы ему, вероятно, тонким и проницательным лидером политической партии. В России начала XIX века ему пришлось стать заговорщиком, идеологом военного пронунциаменто. Так ведь и Чаадаев, объявленный в Петербурге сумасшедшим, как слышали мы от Пушкина, в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес...
Как сказал жандармский генерал Леонтий Дубельт выдворяемому из Петербурга Герцену втом самом году, когда Муравьев умирал на каторге в Сибири: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи, у нас управление отеческое»[174].
Вот Муравьев и предчувствовал, что, если болезнь «отеческого управления» (по латыни патернализм) срочно не излечить, бедствия из этого проистекут для отечества неисчислимые. И лекарством полагал он конституцию.
Соловьев, в отличие от него, был мыслителем, доктором философии. И жил он в постниколаевской славянофильской России. Ему было уже вполне понятно, что болезнь зашла куда глубже государственного патернализма, проникла в самые интимные ткани общества. Он предчувствовал смертельную опасность нового сверхдержавного соблазна и пытался погасить пока не поздно воинственные настроения «национально ориентированной» публики, яростно полемизируя с их глашатаями.
Федотов пришел уже после конца. Вокруг него бушевало море эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики, эскиз которой попытался я набросать в этой главе. Зрелище было жуткое: эмигранты - несчастные, обездоленные, перебивавшиеся в чужих странах случайными заработками, и все-таки неутомимо строившие планы грандиозного и непременно сверхдержавного реванша. Георгий Петрович предчувствовал, что все это - и государственный патернализм, и националистический миф, и идея «смены одного тоталитаризма другим», и апелляции к нечистой силе - опять воскреснет в стране после распада CCCFJ только в масштабах гигантских, национальных, чреватых новым, на этот раз, быть может, окончательным самоуничтожением России. Во всяком случае предвидел он, как мы помним, что «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по- прежнему перед новыми поколениями»[175].
А это между прочим означало, что и «после большевиков» не уйти будет новым поколениям от старого славянофильского мифа, который однажды - у него на глазах - уже погубил Россию. Более того, опасался Федотов, что как раз когда откроются все шлюзы и гигантская волна дореволюционной и эмигрантской мысли, со всеми ее гибельными иллюзиями и зловещими пророчествами, захлестнет страну, неподготовленные умы окажутся бессильны сохранить от этого поистине библейского потопа главную для него - декабристскую, муравьевско-соловьевскую - тему. И мощная славянофильская нота о «силе и призвании России» опять заглушит для новых поколений тему ее «болезни».
Тем более что ни минуты не сомневался Федотов: окончательное крушение русского средневековья будет эпохой трагической. «Нет решительно никаких оснований, - повторял он, - представлять себе первый день России после большевиков как розовую зарю новой свободной жизни. Утро, которое займется над Россией после кошмарной ночи, будет скорее то туманное «седое утро», которое пророчил умирающий Блок... После мечты о мировой гегемонии, о завоевании планетных миров, о физиологическом бессмертии, о земном рае -[оказаться] у разбитого корыта бедности, отсталости, рабства, может быть, национального унижения... Седое утро»85.
И со всей неизбежной при крушении вековой империи грязью и кровью, с предательством наивного и не понимающего, с чем он имеет дело, Запада, со всепроникающей коррупцией и невыносимым чувством национального унижения неминуемо вдохнет это «седое утро» новую жизнь в старые мифы.И может случиться так, что даже величайшее из достижений советского инобытия Московии, победа - в союзе с Западом - над фашизмом, окажется, как и констатировала много лет спустя одна из колеровских «производителей смыслов» Екатерина Дёготь, лишь «реминисценцией глубинной нелюбви к Западу. Потому что на протяжении многих поколений это подавалось как победа не просто над фашизмом, а именно над Западом. Для значительной части населения Запад - это общий враг, который еще со времен Никейского собора сумел нас облапошить и выбрать какой-то более выгодный исторический путь развития. А мы, с нашей глубиной и достоинствами, оказались в ж...»86