«Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в те времена, совсем не сходствовали с климатом страны и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. Петр Великий, вводя нравы и обычаи Европейские в Европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал»}1 Иначе говоря, весь московитский период отлучения от Европы был официально объявлен неестественным для России (не соответствующим ее климату и в этом смысле просто исторической аберрацией).
Новая история страны начиналась, согласно Екатерине, с ее возвращения в Европу. Можно как угодно относиться к наивной попытке императрицы («обокравшей», как она сама признавалась, Монтескье) теоретически обосновать свое сомнительное историографическое новшество. Намерения ее, однако, сомнению не подлежат.
Нетрудно себе представить, как отнеслась бы императрица к стремлению своего внука Николая, оказавшегося полстолетия спустя на ее престоле, перечеркнуть все усилия Петра и ее собственные старания. Ведь то, что он и впрямь их перечеркнул, буквально бросается в глаза. Дело дошло до того, что ее собственные
письма Дидро и Д'Аламберу были запрещены николаевской цензурой. Но вот пример более серьезный.
Читая переписку Екатерины с философами или ее яростную отповедь аббату Шаппу д'Отерошу под длиннейшим названием (которое я для удобства читателей сокращу на несколько строк) «Антидот или разбор дурной, но великолепно изданной книги под заглавием „Путешествие в Сибирь"», ясно видишь, как отчаянно отбивалась она от обвинения, что ее правление деспотическое, а дух ее народа рабский. Точно такого же негодования полны и полемические сочинения ее современников и единомышленников.
Вот что писал, например, самый талантливый из них в «Примечаниях но Историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочиненных генерал-майором Иваном Болтиным». Россия, говорит Болтин, и вообще «северные народы вольность за первейшее благо, а рабство за гнуснейшее и посрамительнейшее для человечества состояние признают».12 И тотчас после этого: «Как можно правление Российское назвать деспотическим, где дворянство не меньшею вольностью, выгодами и преимуществами пользуется, а купечество и земледельцы несравненно меньше несут тягости, нежели в котором ни есть из государств Европейских?».[9]
Я опять же ни на минуту не призываю читателя поверить этой откровенно пропагандистской риторике, а только предлагаю прислушаться к самой тональности сочинений Ивана Болтина и его императрицы. Ясно, что Европа была для них скорее символом, нежели со- вокупностьюцэеальных государств, каждого со своей собственной историей и собственной судьбою. Говоря научным языком, означала она для них «идеальный тип» государственности, способной к политической модернизации. Именно поэтому никак не могла допустить Екатерина, чтобы ее страну отождествили с Азией, где деспотизм обрекал общество, согласно общепринятой тогда «климатической» классификации Монтескье, на политическую смерть.
Не забудем также, что власть этой «климатической» теории была в ту пору абсолютной — даже над самыми просвещенными ума-
12
И. Болтин. Примечания на Историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочиненные генерал-майором Иваном Болтиным, Спб., 1788, с. 242.
ми. До такой степени, что и четверть века спустя после смерти Екатерины П.Я. Чаадаев все еще считал Японию «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».14 И В.Г. Белинский не сомневался десятилетием позже, что «народ, не сознающий себя живым членом человечества, есть не нация, но... живой труп, подобно китайцам, японцам, персиянам и туркам».15 Мудрено ли, что для Екатерины деспотизм, свойственный этим «живым трупам», всегда был не только бранным словом, но и личным оскорблением?
А теперь сопоставьте это с позицией, которую без тени смущения и с некоторым даже самолюбованием провозгласил ее внук Николай. «Да, — признавался он, — деспотизм еще существует в России, ибо он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации».16 А вот позиция его единомышленника и сотрудника, уже упоминавшегося графа Уварова по поводу согласного с деспотизмом «гения нации», а также «гнуснейшего и посрамительнейшего в человечестве состояния»: «У политической религии, как и у веры в Бога, есть свои догматы. Для нас один из них крепостное право. Оно установлено твердо и нерушимо. Отменить его невозможно, да и ни к чему».17
Поворот, согласитесь, головокружительный. Внук Екатерины так же грубо и откровенно разрушал дело своей бабки в XIX веке, как Г розный царь, который тоже ведь был внуком европейского реформатора России Ивана III, разрушал дело деда в XVI.[10] Это был тотальный семантический переворот, если хотите. Уваров и его император сознательно и даже с большим воодушевлением лепили анти- петровский образ России.
Дело, однако, было не только во внезапной и драматической перемене официальной риторики. Еще важнее, что как прагматичес-
П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 40.
В.Г. Белинский. ПСС, М., 1953*59» т-5» с. 305-306.
М. Лемке. Николаевские жандармы и литература. 1826-1855, Спб., 1918, с. 42. (выделено мной. —А.Я.)
Cited in F. Fadner. Seventy Years of Pan slavism in Russia 1800-1870, Georgetown Univ. Press, 1962, p.219.
кий политик, посвятивший жизнь приобщению России к «символической» Европе, Екатерина непременно увидела бы в николаевском перевороте угрозу европейской коалиции против «отечества драгого». И действительно, ведь крымская катастрофа была в нем заложена, подобно дубу в желуде. По крайней мере, по трем причинам.
Во-первых, противопоставление России Европе не могло долго оставаться лишь правительственной риторикой. Оно должно было тотчас обрести своего рода лобби, влиятельную котерию националистических идеологов, оправдывавших и обосновывавших эту новую культурно-политическую ориентацию страны. Должно было, другими словами, стать основополагающим фактом ее культурной жизни. Тем более что эпоха наполеоновских войн оставила ей в наследство целую плеяду угрюмых проповедников «особнячества», последователей А. Шишкова и Ф. Ростопчина, ненавидевших все иностранное и подозревавших в «опасном якобинстве» даже такого выдающегося идеолога самодержавия, как Н.М. Карамзин.
Во-вторых, это «особняческое» лобби, проповедовавшее превосходство России над Европой, должно было раньше или позже заставить самодержца поверить в его собственную риторическую фикцию. И это не могло не сказаться на его отношении к Европе. Соблазн бросить ей вызов оказался непреодолим. Во всяком случае для Николая, в котором, по выражению Пушкина, было «много от прапорщика и немного от Петра Великого».19 Соответственно, дело и кончилось Крымской войной.
В-третьих, наконец, низведение страны, как в московитские времена, на уровень Оттоманской империи, т. е. чужеродного Европе тела, не могло не вызвать в ней ответную реакцию. Короче, николаевский переворот был чреват возникновением в Европе массовой русофобии. Стоило, например, подняться в 1830-х Польше, как она надолго обрела в глазах европейской публики тот же международный статус угнетенной варварами европейской страдалицы, что и Греция, судьба которой под Оттоманским игом всколыхнула континент десятилетием раньше.
Очень точно объяснил этот резкий перелом в отношении Европы к России П.Я. Чаадаев:
Л.с. Пушкин. ПСС, М.-Л., 1937-1959. т. 12., с. 330.
«Турки — отвратительные варвары. Пусть будет так. Но варварство турок не угрожает остальному миру, а это нельзя сказать о варварстве некоей другой страны. Притом же с варварством турок можно бороться у них, с другим варварством это невозможно. Вот в чем весь вопрос. Пока русское варварство не угрожало Европе, пока оно не провозглашало себя единственной настоящей цивилизацией, единственно истинной религией, его терпели; но с того дня, как оно противопоставило себя Европе в качестве политической и моральной силы, Европа должна была сообща против этого восстать».[11]