Читатель помнит, надеюсь, главный аргумент современников Николая, что смысл его царствования состоял в отрицании европейского просвещения и тем самым в возвращении России, насколько было это возможно в XIX веке, ко временам «болотных гадов» и «стрелецких бунтов», другими словами, в допетровскую Московию. Уже по этой причине, я думаю, читатель имеет право узнать более подробно, что, собственно, представляла собой эта Московия и какова была её роль в русской истории. Тем более что, как мы уже знаем, именно ей суждено было по прошествии трех столетий стать центральным мифом в арсенале современных российских «восстановителей баланса» (если понимать под этим всех принципиальных защитников «особнячества»).
В двух словах, Московия была первой попыткой России пойти, как модно сейчас говорить, «своим особым путем», зажить, по словам М.П. Погодина, «миром самодовольным, независимым, абсолютным».[16] Иначе говоря, миром отдельным от Европы и вообще от «поганого Запада», как с предельной ясностью сформулировала одна экзальтированная современная певица. И поэтому, если верна предложенная здесь «национальная схема», говоря языком Г.П. Федотова, именно в Московии XVII века и должны были впервые проявиться характерные черты всех последующих попыток Рос- в сии «трижды плюнуть на Запад», по выражению той же Анны (Жанны) Бичевской. Чем закончилась эта попытка, нам и предстоит здесь выяснить.
Спору нет, николаевская «Московия», так же как и последовавшая за нею советская, были несопоставимо более изощренными и сложными государственными образованиями. В них не было средневековой наивности и прямолинейности их прародительницы. Вполне примитивная ее сущность скрывалась в них за внешне цивилизованными формами: в первом случае за куртуазными манерами императорского двора и французским языком, ставшим после Екатерины общеупотребительным в высшем свете, в дипломатии и политике, во втором — за «всемирно-исторической» марк- систко-ленинской риторикой.
Тем, однако, ценнее для нас опыт первой Московии XVII века, где основные черты этих повторяющихся российских попыток обособиться от Европы, противопоставив себя «прочему христианскому миру», предстают перед нами во всей своей первозданности. Тут и примат «единственно верной» (и потому, как предполагалось, всесильной) идеи. И неколебимая уверенность, что именно по причине всесилия своей национальной идеи Россия несопоставимо превосходит еретическую и потому обреченную Европу. И самодержавная диктатура Государства власти, живущего «опричь» от страны. И крестьянское рабство. И безнадежная экономическая отсталость, не говоря уже о «злосчастной», по словам Юрия Крижанича, внешней политике.
Короче, без представления о московитском историческом провале было бы намного труднее понять и загадку николаевской России.
Глава вторая
Московия: век XVII fj Q ^ QJ ДОСТОвВСКОГО
Мы уже знаем, что К.Н. Леонтьев находил в Московии лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприготовленное^».2 В.О. Ключевский — «затмение вселенской идеи»,3 а П.Я. Чаадаев негодовал по поводу того, что «мы [в московский период своей истории] искали нравственных правил для своего воспитания у жалкой, всеми презираемой Византии».4 Знаем, что B.C. Соловьев обобщил все
К.Н.Леонтьев. Собр. соч. в 12тт., M., 1912,^5, с. 116.
В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1957, т.з, с. 298.
П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 18.
)
||И
83
Глава вторая Московия: векХУН Постулат Достоевского
эти жалобы в понятии московитского «особнячества».5 Помним, наконец, и то, что славянофилы придерживались прямо противоположной точки зрения. Для них Московия была, как сегодня, допустим, для М.В. Назарова или В.А. Найшуля Святой Русью, призванной послужить живым свидетельством того, что Россия сохранила недоступные Европе духовные сокровища — залог ее грядущего всемирно-истори- ческого первенства. С этого, естественно, и начинал свою апологию Московии Федор Михайлович Достоевский. «Допетровская Россия, — говорил он, — понимала, что несет в себе драгоценность, которой нет нигде больше, — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах». Понимала и дорожила своим сокровищем. До такой степени дорожила, что «эта драгоценность, эта вечная присущая России и доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей, как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения».6
Достоевский не скрывал, что эта монополия «русской идеи», доходившая, как видим, до стремления заменить «истинной истиной» даже элементарное образование, неминуемо должна была вести к полному отчуждению России от еретической Европы. «Мало того, — продолжал он, — в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может вредно и развратительно повлиять на русские умы и на русскую идею, извратить само православие и совлечь Россию на путь погибели, „по примеру других народов"».7
О том, к чему такое странное понятие должно было привести, Федор Михайлович мог судить хотя бы по опыту современной ему николаевской «Московии». Вот что писал об этом, например, один из самых искренних и талантливых его единомышленников И.В. Киреевский: «Университеты наши закрыты для всех, кроме 300 слушателей, [и] профессора должны посылать программы своих чтений в Петербург для обрезания их по официальной форме, чем, разумеется, убивается всякая жизнь науки в профессорах и, следовательно, в студентах». Не мог он не знать и о том, что, по свидетельству того же Киреевского, «иност-
B.C. Соловьев. Сочинения в 2-хтомах, М., 1989,т.1, с. 443.
Ф.М. Достоевский. Дневник писателя, Спб., 1999, с. 156.
Там же.
ранные книги почти не впускаются в Россию, а русская литература совсем раздавлена и уничтожена ценсурою неслыханною, какой не было еще примера с тех пор, как изобретено книгопечатание».8
Эти подробности могли бы, кажется, дать великому писателю некоторое представление о том, что несет с собой монополия «истинной истины». Могли бы даже навести его на мысль, что претензия на монопольное обладание истиной губительна для страны. Что она обрекала Россию на судьбу Оттоманской империи. И что именно для того, чтобы предотвратить такую судьбу для страны, и пришлось Петру разрушить Московию. Могли навести на эту мысль, но почему-то не навели. Напротив, Достоевский, следует отдать ему должное, справился с этим неожиданным затруднением виртуозно. Парадоксальным образом призвал он на помощь — кого бы вы думали? Самого разрушителя! Оказывается, что и разрушал-то Петр монополию «истинной истины» по неисповедимому замыслу Провидения лишь для «расширения прежней же нашей идеи, русской московской идеи».9 Для того, иначе говоря, чтобы распространить таким образом «русскую московскую идею» на все человечество.
Но поскольку и два столетия спустя после этого предполагаемого «расширения» непонятливое человечество все еще не торопилось по какой-то причине принять в дар нашу «драгоценность», то что, спрашивается, оставалось нам делать? Естественно, по мнению Достоевского, заняться «единением всего славянства, так сказать, под крылом России. Само собою и для этой цели Константинополь — рано ли, поздно ли — должен быть наш».10
Читателя не должна удивить эта неожиданная концовка апологии старой Московии. Хотя бы потому, что общеизвестно: с чего бы ни начинали свои рассуждения в XIX веке сторонники «особого пути России», заканчивали они всегда одним и тем же — Константинополем. Разве не то же самое имел в виду Федор Иванович Тютчев, провозглашая, что «Империя Востока... получит свое самое существенное дополнение [читай: Константинополь], и вопрос лишь в том, получит ли она его путем естественного хода событий или будет