Без сомнения Погодин такое письмо не одобрил бы. И не только потому, что оно лишь спровоцировало бы еще один убийственный ответ Белинского. Просто он терпеть не мог инфантильности. Уж если обличать Европу, то делать это надо основательно, с толком, разбираясь с каждой страной отдельно, как делал он сам. Например,
«Испания и Португалия десять лет сряду перед нашими глазами раздираются междоусобиями и не видать конца борьбе партий... Эти государства понижаются уже 300 лет — есть ли вероятность, чтоб они восстали, вопреки непреложному закону истории, который всякому государству указывает его зенит и надир?»33 Со странами Иберийского полуострова, стало быть, все понятно. Они безнадежны.
«Австрийская империя не может сделать ни одного шага вперед и только удивительным усилиям своей политики обязана тем, что держится на своем месте, в своих противоестественных границах. Всякую минуту она должна трепетать о своем существовании, не только что думать о каком-нибудь положительном действии... Турция давно уже не имеет никакого значения... Большая часть её обитателей ничего не желает столько, вместе с греками, как называться подданными Белого царя».34 Впрочем, мнение Погодина об этих «живыхтрупах» мы уже и без того знали.
Игорь Золотусский. Гоголь, М., 1979, с. 398. М.П. Погодин. Цит. соч., с.у. Там же, с. 8.
Но и другие европейские страны, оказывается, не так уж и далеко отнихушли.
«Германия — политическая роль её, кажется, кончена... Пруссия состоит из двух половин, и Рейнская половина есть почти отдельное государство... Население незначительное, способное только для войны оборонительной... Точно то же должно сказать о Швеции, Дании и Голландии»?5 Одним словом, не страны, шпана.
«Остаются два государства в Европе, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия... Я не знаю, будет ли исторической дерзостью, парадоксом сказать, что сии государства сильнее своим прошедшим, чем настоящим, сильнее в словах, чем на деле, что личное право возросло у них на счет общего могущества, и механизм государственный осложнен, затруднен до крайности, так что всякое решение, переходя множество степеней и лиц и корпораций, лишается, естественно, своей силы и свежести и теряет благоприятное время... Неужели они могут служить признаками могущества? Читая состязания в палате депутатов, видишь, что все отличные умы, все государственные мужи, как будто подкупленные, только что мешают друг другу»?6 Погодин совершенно искренне не понимал, что все эти «сложности» представительного правления придуманы именно для того, чтобы ослабить чудовищную мощь государственного Левиафана, чтобы не дать ему поработить граждан. Не понимал именно потому, что критерий, которым он руководился, был прямо противоположный — не свобода, а военная сила государства. Тринадцать лет спустя после воцарения Николая священное для Чаадаева и Пушкина и всего александровского поколения слово «свобода» исчезло из погодинского лексикона. Отныне обещала свобода одни «сложности», обещала лишь политиков, которые «как будто подкупленные», будут мешать друг другу делать единственно важное государственное дело — укреплять военную мощь страны. Должно было пройти еще семнадцать лет — и опыт крымских поражений должен был многому научить Погодина — прежде чем откроется ему, что и сама эта мощь коренится в свободе. Вот тогда и воскликнет он в ужасе:
Там же.
Там же, с. 9.
«Не одна сила идет против нас, а дух, ум, воля, и какой дух, какой ум, какая воля!»37 И полностью согласится с ним А.С. Хомяков: «Нас бьет не сила, она у нас есть, и не храбрость, нам её не искать, нас бьет и решительно бьет мысль и ум».38 Только, к сожалению, поймут они эту простую истину слишком поздно, когда николаевская Россия уже будет поставлена на колени.
Но в 1838-м упивались они как раз тем, что и дух, и ум, и воля покинули, по их мнению, европейских соперников России. И покинули, как были они уверены, навсегда: «Одним словом, я не знаю, какие великие предприятия могут возникнуть даже в этих двух первых государствах Европы, и не должны ли они признаться, что Наполеон и Ватерлоо были высшими точками их могущества, пес plus ultra!» 39 Воттеперь и настало, сточки зрения Погодина, время для «гоголевских» обобщений, для приговора европейской цивилизации:
*
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
«Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот согласится, что они отжили свой век или, по крайней мере, истратили свои лучшие силы, т.е. что они не произведут уже ничего выше представленного ими в чем бы то ни было... Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии — неужели совместны с понятием о счастье гражданском, об идеале общества, о граде Божием?Златой телец — деньги, которому поклоняется вся Европа без исключения, неужели есть высший градус нового христианского просвещения?.. Где же добро святое?»™
Гимн самодержавию.
Сейчас мы увидим, где оно, это добро. А заодно и счастье гражданское.
«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, составляют одну громадную махину, управляемую рукой одного человека, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движе-
Там же, с. 108.
Н.П. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1899, кн. 13.С. 138. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 9. Там же, ее. и, 12.
нием может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покорность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просвещения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «беспредельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «беспредельная доверенность» такому земному богу чревата очень большими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину наполеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского национализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.
«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захотим решить её?.. Что есть невозможного для русского Госу даря? Одно слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, ноне можем ли освободить Иерусалим одной статьей в договоре? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля».42 Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропагандистов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.