Что же помешало ей тогда расстаться и с остальными столпами иосифлянского наследия? Ведь все козыри шли, казалось, в руки. И все-таки не сделала тогда решающего шага Россия, единственного, как оказалось, способного избавить её и от раскола страны на мос- ковитскую и петровскую, и от уличного террора, и от цареубийства. И от Сталина. Почему? Перед нами одна из самых глубоких загадок русской истории. (В трилогии я пытался очень тщательно в ней разобраться.)
Может, помешало упрямство императора? Но ведь Александр II в бытность свою наследником престола был одним из самых твердокаменных противников отмены крепостного права. И тем не менее в необходимости крестьянской реформы убедить его удалось. Нет
слов, главную роль в этом сыграла общественная атмосфера, созданная тем, что я называю «либеральной мономанией» (и о чем мы еще поговорим дальше). В той атмосфере выступить против отмены рабства было все равно, что публично объявить себя дикарём, наследником николаевской «чумы», как, по свидетельству Ивана Сергеевича Тургенева, воспринималось тогда в России «выпадение» из Европы. Суть, однако, в том, что императора всё-таки переубедили.
Тем более что, по свидетельству того же К.Д. Кавелина, который знал в этих делах толк, настроения высшего сословия коренным образом по сравнению с декабристскими временами изменились. «Конституция, - писал он, - вот что составляет теперь предметтай- ных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сословия»[198].
Да и сам Александр Николаевич, подписывая роковым утром 1 марта 1881 года представленный ему Лорис-Меликовым проект законосовещательной Комиссии, совершенно четко представлял себе, о чем идет речь. Как записал в дневнике Дмитрий Милютин, царь сказал в то утро своим сыновьям: «Я дал согласие на это представление. Хотя и не скрываю от себя, что мы идем по пути к Конституции»[199]. Короче, никакого святотатства в конституционной монархии Александр II, в отличие от отца, не усматривал.
И либералы, окрыленные своей эпохальной победой на крестьянском фронте, вроде бы не ослабили напора на правительство. Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал, как мы помним, что «лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительнее, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»[200]. И вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский: «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного права, но и всякого вида рабства»[201]. Ну как, право, еще яснее было сказать, что для
«лучшей, наиболее разумной части дворянства» идейное наследие Грозного царя уже умерло?
Вот что докладывал царю министр внутренних дел Сергей Ланской о беседе с одним из самых авторитетных дворянских депутатов: «Он положительно высказался, что помышляет о конституции, что эта мысль распространена повсеместно в умах дворянства и что, если правительство не внемлеттакому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий»[202]. И ведь даже в страшном сне не снились этому бедному анонимному смельчаку, насколько печальными будут эти последствия. Не могла ведь, согласитесь, прийти ему в голову мысль о расстреле царской семьи или о сталинской опричнине...
Так или иначе, в конце 1850-х сам воздух России напоен был, казалось, ожиданием чуда. Даже в Лондоне почувствовал это Герцен. «Опираясь с одной стороны на народ, - писал он царю, - с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правительство могло бы сделать чудеса»[203]. Так разве не выглядел бы именно таким чудом созыв Думы (пусть поначалу и законосовещательной), если бы, как в старину, пригласил молодой император для совета и согласия «всенародных человек» (так называлось сословное представительство в досамодержавной Москве)? Другими словами, согласился бы в начале царствования на то, на что согласился в конце? И разве не пустила бы к началу XX века корни в народной толще такая Дума, созванная в обстановке всеобщей эйфории и ожидания чуда? И разве стали бы стрелять в такого царя образованные молодые люди, мечтавшие именно о том, что получила из его рук страна?
Увы, ничему этому не суждено было состояться. Одержав только что грандиозную победу на крестьянском фронте, либералы потерпели жесточайшее поражение на конституционном. Именно на том, иначе говоря, что было чревато Сталиным. И мы всё еще не знаем, почему.
Глава одиннадцатая
Рз С КОЛ Последний спор
Единственное решение этой загадки, которое представляется правдоподобным, состоит, как это ни парадоксально, в том, что именно отмена крестьянского рабства безнадежно расколола единый либеральный фронт, разрушила то, что назвал я «либеральной мономанией». Национал-либералы, сражавшиеся плечом к плечу с либералами старого, так сказать, стиля против крепостного права, немедленно предали своих союзников, едва согласился царь на его отмену, а они неожиданно оказались политической элитой постниколаевской России, архитекторами Великой реформы.
Вот тогда вдруг и обнаружилось, что действительной их целью была вовсе не «отмена всякого вида рабства», как полагали либералы, но сильная Россия, способная взять у коварной Европы реванш за крымский позор. Да, для такого реванша ей следовало стать страной свободного крестьянства - в этом были они с либералами едины. Но требовалась также для реванша и мощная государственность, немыслимая, с их точки зрения, без самодержавия - и тут их пути с либералами разошлись. Бывшие союзники оказались вдруг на противоположных сторонах баррикады - врагами.
Дореволюционные либеральные историки, пытавшиеся разгадать нашу загадку, не могли прийти в себя от изумления, обнаружив, что «даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов считали своим долгом объявить непримиримую воину обществу»[204]. Недоумевали, почему «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности... Просвещенный абсолютизм - дальше этого бюрократия не шла. Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицейско-бюрократической государственности»[205].
Не меньше русских историков недоумевают и американские. Брюс Линкольн, написавший книгу об архитекторах Великой реформы, так и не смог объяснить, почему «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 гг., [тогда как] русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный»[206]. Ближе всех подошел к разгадке, кажется, Бисмарк, который был лично знаком с талантливейшим из «молодых реформаторов». Вот его отзыв: «Николай Милютин, самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством - с равенством, но без свободы»[207]. Почему, однако, вчерашний либерал (пусть и националист) оказался вдруг противником свободы, не смог объяснить и Бисмарк.
Разгадка между тем лежала на поверхности. Идеология реванша, вдохновлявшая Милютина, превосходно объясняла как его «непримиримую борьбу с обществом», так и его пристрастие к «полицейско-бюрократической государственности». Подготовка к реваншу требовала не «свободы всего народа», а концентрации власти. И уж во всяком случае не ее ограничения. Бывшие союзники, либералы («общество») казались ему в лучшем случае наивными чудаками не от мира сего, а в худшем - отребьем, «демшизой», как принято говорить нынче.