Выбрать главу

Глава четвертая Ошибка Герцена

«Колокола»

Понятно, чем должно было закон-

читъся это неравное противостояние. Больше трех десятилетий назад, в самом разгаре брежневской реакции, не остывшей еще от кара­тельной экспедиции в Прагу, умудрился я рассказать эту печальную повесть на страницах Молодого коммуниста59. Для тех, кто никогда ее не читал, вкратце повторю.

Только вчера еще, казалось, Колокол был на вершине могуще­ства. Достаточно было письма в Лондон, чтобы рушились, как карточ­ные домики, административные карьеры, трещали губернаторские кресла. И не одной лишь потерей репутации грозили сановным ганг­стерам разоблачения Герцена, порою и судом, даже каторгой. Правительство не могло прийти в себя от изумления, когда отчеты о самых секретных его заседаниях появлялись в Колоколе даже рань­ше, чем становились известны царю.

В статье «Императорский кабинет и Муравьев-Амурский», где разоблачалась гигантская афера на Нерчинских золотых рудниках, к которой оказались причастны самые высшие правительственные чины, фигурировали документы столь секретные, что в пересылке их Герцену подозревали самого генерал-губернатора. И заканчивалась

s8 МК. С. 75-

59 Тогдашний вождь комсомола Евгений Тяжельников , распекая редакцию после моего изгнания из страны, назвал эту статью «политическим завещанием янова». Суть статьи в двух словах в том, что если бы Герцен не эмигрировал из России, у нас не было бы Герцена (был бы еще один литератор вроде Григоровича, интересный сего­дня разве что историкам литературы). Понятно, что в условиях 1974 года это воспри­нималось как гимн эмиграции, которая, напомню, рассматривалась тогда как госу­дарственная измена.

статья громовым предостережением: «...кабинет его императорского величества - бездарная и грабящая сволочь!»

Колокол, - писали друзья из России, - «заменяет для правитель­ства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим Колоколом гро­зят властям. Что скажет Колокол? Как отзовется Колокол? Вот вопро­сы, которые задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов»60. Нашелся, наконец, на всех российских городничих настоящий ревизор. Но...

Но уже через несколько месяцев после выступления Герцена в защиту польской свободы, тираж Колокола рухнул. Его влияние, как писал современник, «вдруг оборвалось и свелось почти к нулю». «Мы привыкли к опале, - писал Герцен, - мы всегда были в мень­шинстве, иначе мы и не были бы в Лондоне, но до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицей­ских с доктринерами, филозападов со славянофилами».61 И скорбно резюмировал: «Колокол умер, как Клейнмихель, никем не оплакан»62.

Ни в какое сравнение, как выяснилось, не шла вся его ревизор­ская власть, вся его репутация прославленного борца со всероссий­ской коррупцией и грязью - с силою патриотической истерии. Как лесной пожар, охватили вдруг культурную элиту России другие забо­ты, едва под угрозой оказались нерушимость империи и «союз наро­да с государем». Публику больше не волновала забота о том, как «сделать Россию лучше». Её место заняли заботы более насущные, государственно-патриотические, о том, например, как поядовитее дать «отлуп» негодующей Европе и как пожестче наказать крамоль­ных поляков. Пусть даже рискуя еще одной военной катастрофой...

HR ВЫП. 12. С. 321.

МК. с. 77-

Там же. С. 71.

«Россия глуха»?

Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роко­вую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей ока­зался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слыш­но за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим проте­стом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подверг­нуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»63.

Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смыс­ла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, - писал он Огареву, - жернов останавливается, мы толчем воду, окру­женные смехом... Россия глуха»64. Став, как он и хотел, «голосом стра­дающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью»65.

Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никако­го чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдаш­него литературного и журналистского мира, чтобы произошло что- нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торже­ство с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию»66.

Там же. С. 77.

Там же. С. 78.

Глава четвертая Ошибка Герцена

6s Там же.

- , . ^ \ Глава четвертая

Жестокая судьба lo-rfwrw*.

Перед нами драма - одна из величайших в мартирологе русского либерализма. И касайся она одного лишь Герцена, оставалось бы нам лишь запоздало поклониться памяти славнейшего из рыцарей российской свободы, который, как никто в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского».

Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нём больше всего. А потом кощунственно воскрешен - служить ико­ной новой сталинской «Официальной Народности». И опять быть отвергнутым, когда рухнула, в свою очередь, и она - и началась в 1991 году еще одна Великая реформа. Можно ли представить себе судьбу более жестокую?

Но ведь разговор наш не только о Герцене, он о судьбах россий­ской свободы. И в контексте такого разговора уместно, наверное, попытаться вникнуть подробнее в природу его ошибки.

Мы видели, что государственный патриотизм вызывал у него лишь улыбку. О роковом влиянии статуса российской сверхдержавности на ментальность российской элиты он не подозревал. И никогда не вчитал­ся в строки Пушкина, обращенные к таким, как он: «Вы черни бедствен­ный набат, клеветники, враги России». Кто знает, как сложилась бы его судьба, преодолей он в молодости это свое здоровое отвращение к Официальной Народности? Если бы ужаснулся ей, а не только смеялся над нею? Уж во всяком случае не оказалась бы тогда для него патриоти­ческая истерия 1863 года громом с ясного неба.

Конечно, ничего бы в его позиции не переменилось. Конечно, против подавления Польши восстал бы он все равно. И все-таки знай Герцен заранее, что читатели его не иммунны к «патриотическому сифилису», удар этот, быть может, не сбил бы его с ног, не заставил прийти к трагическому заключению, что Россия глуха и он ошибся целой жизнью.

Хотя бы потому, что увидел бы он в этом случае Россию не глухой, а больной - имперским и сверхдержавным соблазном. И понял бы, что покуда не излечится она от этой болезни, припадки патриотиче­ской истерии не только возможны здесь, но при определенных уело- виях и неизбежны. И не обижаться на нее за это надо, а пытаться помочьей преодолеть болезнь. Тем более, что нет в ней ничего спе­цифически русского. Ведь бились же в аналогичных припадках кол­лективного безумия и Англия при Кромвеле, и Франция при Наполеоне. Я говорю сейчас лишь о случаях, которых он не мог не знать. А мы-то видели их куда больше - и в Германии при Гитлере, и в Японии при Того, и в Китае при Мао. Говорить ли о России при Сталине (и при Ельцине, и при Путине, как мы помним, тоже)?