Цит. по: Pro et contra. Кн. 2. С. 194.
Леонтьев КН. Цит. соч. Т. 7. С. 429.
Памяти Леонтьева: Сб. ст. Спб., 1911. С. 157.
Леонтьев КН.Письма к Фуделю//Русское обозрение. 1885. № 1. С. 36.
ным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении с Герценом или с Ницше.
В том-то и дело, что при всем своем «историческом фатализме» Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его проекте будущего, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чужеродный верхний слой, подлежащий «сдиранию»(здесь он сохраняет абсолютную верность традиционному способу политического мышления всякого «национально ориентированного» интеллигента своего времени). Только у него в этой роли выступает не «германская правительственная система», как у Бакунина, и не «чужой народик», как у Достоевского, но режим, допустивший, чтобы «вековой сословно- корпоративный строй жизни [был] разрушен эмансипационным процессом». В этом смысле консерватор Леонтьев предстает перед нами мятежником и революционером ничуть не меньше Бакунина.С противоположным, конечно, знаком. Если Бакунин исходит из того, что в Четьи-Минеях записано «историческое чувство свободы», то для Леонтьева записан в них, как мы видели, «византийский» деспотизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и размывался на глазах под напором «буржуазного европеизма». Вот откуда у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед «дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разрешиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической проповеди», ибо «нет народа, который нельзя было бы развратить»79.Короче говоря, не устраивал Леонтьева режим, пусть и самодержавный, но безнадежно отравленный «полулиберальным славянофильством», по собственной воле отказавшийся от необходимых «грозности» и «свирепости» и подписавший, таким образом, смертный приговор себе - и самодержавной России. Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что, многократно упоминая «Самодержавных Государей», он ни разу не упомянул в этом ряду Александра II.
Страстно защищая византизм как наследственный код страны, Великую реформу, эту, чужую, как он был убежден, страницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите: «Как мы отречемся оттого душевного наследия, от тех вековых привычек, которые
79 Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 502.
перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины И и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь других предков, принять нетоттип, который он от них наследовал»80.
Два полностью отрицающих друг друга утверждения («изменить наследственный код народа невозможно» и «либеральное гниение», которое несет «торжество нигилистической проповеди», и при том «скорое», т. е. как раз радикальное изменение этого кода) соседствуют в его текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадоксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения, которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II, его полуповорот к Европе, его попытка совместить московитское самодержавие с европейской риторикой и европейскими учреждениями способствовали «торжеству нигилистической проповеди»?
Глава седьмая Три пророчества
Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против режима пореформенной России, яростной проповедью революции, если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.
Пророчество Константина Леонтьева (1880-е)
Нет сомнения, что задача перед ним стояла головоломная. Во всяком случае,^несопоставимо более сложная, нежели та, с которой имели дело Бакунин и Достоевский. Те свято верили в первоэлемент славянофильского способа политического мышления, в то же самое, во что верят сегодня, скажем, Зюганов или его бывший идейный наставник Подберезкин: в неразрушимость наследственного политического кода страны. Конечно, их представления о «народной правде», о том, что Зюганов зовет сегодня модным термином «народный менталитет», различались кардинально, были, как мы видели, противоположны. Но способ-то политического мышления оставался прежним. И он делал их задачу элементарной: достаточно содрать «чужеродный слой» - и вулканическая лава «народного менталитета» вырвется наружу.
Леонтьеву все эти инфантильные мифы были смешны. Он не верил в неразрушимость первоэлемента - тот разрушался на глазах. Фундамент русского византизма неотвратимо разъедала «либерально-буржуазная» ржавчина. И ужас был в том, что разрушало его то самое священное для него самодержавие, без которого он не мог представить себе Россию. Поэтому руки у него были связаны. Он не мог просто восстать против режима, как Бакунин (или как Зюганов). Он должен был с режимом этим работать, заставить его каким-то образом изменить самоубийственную политику, принять предложенную им программу консервативной революции. И не половинчатой, на которую только и оказались способны бюрократы Александра III, а радикальной, так сказать, ревизантинизации России, т.е. полного - и необратимого - возвращения ее в средневековье.
Теперь задача Леонтьева может быть сформулирована очень конкретно. Ему предстояло убедить глубоко охранительное правительство, для которого сама идея «революции» была синонимом катастрофы, в необходимости этой самой революции. Попробуйте прикинуть масштабы этой задачи, и вы тотчас убедитесь, что она и впрямь была головоломной.
А Леонтьев за нее взялся. И одно уже это свидетельствует, что как политический мыслитель он был на голову выше и Бакунина, и Достоевского (и своих сегодняшних толкователей). Прав Гаспарини, когда говорит, что «отвага его мысли была беспримерна даже для России, где люди вообще не робки»81. Разумеется, программа «ревизантинизации» включала и массу тривиальных, с точки зрения славянофильства второго призыва, лозунгов. Например: долой интеллигенцию! Ибо «гнилой Запад - да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воцаряться»82. Или: долой всеобщую грамотность и вообще просвещение! Ибо «обязательная грамотность только тогда принесет хорошие
Gasparini Е. Ibid. Р. 68i.
Леонтьев К.Н. Восток, Россия и славянство. Спб., 1885-1886. т. 2. С. 13.
плоды, когда помещики, чиновники, учителя сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы»83.
Именно эти злосчастные декларации и сделали Леонтьева мишенью критических залпов как либеральной прессы, так и полулиберальных обломков старого славянофильства. В пылу этой слишком легкой охоты просмотрели они, однако, вещи куда более существенные. Например то, как осторожно, но настойчиво пытался Леонтьев приучить правительство и публику к мысли о неотвратимости феодального и самодержавного социализма.«Иногда я думаю (объективно и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь, быть может, и недалекого будущего, станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства... Но что значит организация? Организация означает принуждение, значит благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического постоянного насилия над личной волей граждан»84.И снова: «Чувство моё пророчит мне, что Славянский Православный Царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю»85. А для тех, кто все еще не понял, о чем речь, он добавлял: «Социализм есть феодализм будущего... То, что теперь крайняя революция станет охранением, орудием строгого принуждения, дисциплины, отчасти даже и рабством»86. ^