Тут поразительное противоречие: до и после этого места он постоянно твердит о своей романтической способности только мечтать и неспособности понимать действительность и жить в ней. Но в этот момент, забыв линию самобичевания, как истинный романтический герой, он восстает против внеморального подхода к жизни, когда за высшую справедливость принимается сила только потому, что она сила; и он вносит оценочные слова «жестокосердно» и «позорно», имеющие смысл только в системе ценностей иудео-христианской морали, на фундаменте которой выстраивается романтизм, но которую он не находит в окружающей жизни. И тут же, переходя к сцене обеда, он снова поворачивает в другую сторону и пишет своих однокашников совсем иначе – оказывается, они, эти люди нормальной, каждодневной жизни, которые не хватают звезд с неба, не просто несравненно более симпатичны, чем он, – они вообще (по крайней мере некоторые из них – Симонов, например, или тот же Трудолюбов) вообще и независимо ни от чего славные, симпатичные люди!
И это, конечно, поразительно. Только что он написал обо всех них без исключения: «В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть было противно». Но как только сюжет обеда начинает разворачиваться, происходит метаморфоза: он больше не видит школьных товарищей своими глазами, но видит себя самого их глазами: «Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему приходу. ‹…› – Разве вы тоже хотите? – с неудовольствием заметил Симонов, как-то избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть. ‹…› но, верно, я был так смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, и за всеми и Ферфичкин, так и легли со смеху…» и так далее и тому подобное. Не будем увлекаться: в сцене обеда он действительно смешон, неприятен, претенциозен, нелеп, ведет себя вызывающе, это объективно видно по его же собственному описанию своего поведения.
Но что значит слово «объективно», когда мы говорим не о точных науках, не о законах, которые описывают существование материального мира, но о психологии людей? Когда подпольный человек выставил условие «я-то один, а они-то все», он уничтожил возможность объективного суждения о том, что происходит в повести. «Объективное» в данном случае значит то, как воспринимают события «они-то все», и даже если он соглашается с ними, показывая, как в столкновении с ними он смешон, неприятен, претенциозен и нелеп, все-таки его романтическая высокоморальная точка зрения тоже сохраняется, и нам время от времени напоминают, как эти люди ограничены интеллектуально, насколько их идеалы сводятся к обогащению и успеху у дам.
О да, подпольный человек выставляет дело таким образом, что его желание «доказать себя» выглядит более отвратительно, чем бездуховность срединности «они-то все», но, может быть, следует отвлечься от его самобичевания, отвлечься от психологии и представить, что подпольным человеком движет какая-то странная сила, над которой он не властен. И он снабжает нас ключевой фразой: «– Так вот оно, так вот оно наконец столкновение с действительностью, – бормотал я, сбегая стремглав с лестницы. – Это, знать, уж не папа, оставляющий Рим и уезжающий в Бразилию; это, знать, уж не бал на озере Комо!» Русский романтик точно оценивает свою ситуацию. Он непрерывно клянет себя за трусость, но напрасно: он пытается «доказать себя» не из эгоизма, но потому что приговорен исполнить ту же миссию романтического героя, которую исполнял Дон Кихот. Только ему несравненно трудней: Дон Кихот нападал на мельницы, потому что был безумен и видел в них враждебных воинов, но подпольный человек знает, что нападает на бесчувственное дерево мельничных крыльев, и все-таки нападает. Противопоставление сторон изумительно: папа, озеро Комо, Бразилия – это все Европа, которая целиком выделала (создала) подпольного человека и где такие происшествия все-таки возможны (в конце концов, они случаются в литературе, следовательно, в них есть что-то от жизни). Но в российской действительности такого, как сказано в параболе об умной русской романтике, не бывает, и потому подпольному человеку суждено быть карикатурой (наподобие того, как всегда были есть и будут карикатурны российские люди, полагающие устроить в России демократию на западный манер).