Выбрать главу

Небо для русского христианства — не отдельная, обособленная сфера; небесное и земное связаны здесь неразрывно. Эмпирическая действительность не может существовать, если сверхэмпирический Абсолют не пронизывает ее. Карсавин, однако, утверждал, что не может существовать и Абсолют, если он не включает в себя эмпирического. А потому, продолжал он, «потустороннее является русскому живым и близким»{113}. «Царство небесное — это не другой мир», но весь мир. Путь к нему — не «скачок из царства необходимости в царство свободы», но преображение и одухотворение всего сущего, в том числе усопших{114}.

Согласно русской православной традиции, весь мир потенциально представляет собой церковь — преображенный космос{115}. Мир икон, мир преображенный выражает чаяние преображения всей материи в райскую гармонию. Понятие образ выражает присутствие в иконе видения достижимости мира преображенного. И мир образа стал пониматься рукотворно — как задача преодоления социального безобразия — как бы социальное осуществление почитаемых образов, о котором писал Г. Федотов{116}. Ибо эмпирическая жизнь не рассматривается в качестве преходящей, а потому не имеющей ценности (как это часто было в римском католицизме) именно потому, что потенциально содержит в себе Абсолют. Это остро чувствовал Александр Добролюбов (1876–1945?), поэт-символист, ушедший в народ, в секту «молчальников». Он утверждал, что плоть станет духом, и весь видимый мир, даже камни, будет сверкать, как серафим, будет торжествовать, жить и петь. Он провидел грядущий брачный союз духа и материи. Весь видимый мир должен быть преображен мечом, а вся материя — стать духом{117}.

Таким образом, и пассивное отвержение всего конкретно-эмпирического (героем, воплотившим этот мотив, стал Обломов), и лихорадочно-активистская абсолютизация его — даже так называемый «материализм» — согласно Карсавину, восходят (по крайней мере косвенно) в своих исходных положениях к идеологическим традициям русского православия. Эмпирическое здесь не отождествляется с относительным и преходящим, но рассматривается как «становящееся, совершенствующееся и подвергающееся обожению — в том числе, не в меньшей степени и в своем нынешнем бытии (Sosein), т. е. обладающее вечностью уже в самой своей ограниченности»{118}.

Отсюда следует и тезис о потенциальной святости плоти, связанный с проблемой страдания, некогда центральной для русской мысли, и вместе с тем — с харизмой страдания и, в частности, смирения. Русская народная религиозность (насколько она выражалась в духовных стихах, восходящих к эпохе Московского государства и еще накануне революции составлявших существенную часть русского фольклора) в крестных муках острее всего чувствовала страдания Богородицы. Образ Божьей Матери сливался в народной вере с образом Матери Земли[8] {119}. «Холодная Мать Земля есть Матерь Божья и надежда рода человеческого», — писал Достоевский{120}.

Крестная мука Христа превращается, таким образом, в страдание самой Матери Земли. Таков фон, на котором особенно рельефно предстает традиционное русское учение о святости земной жизни. Будучи рожден Матерью Землей, человек несет в себе искру Божественного.

Мотивы креста как такового не играли важной роли в русской народной религиозности — в противоположность западному христианству. Федотов писал, что русские не очень хотели видеть страдания Спасителя, сына Творца, испытывая их в земной жизни вокруг себя — как распятие твари. С этим было связано русское богоборчество, а вместе с ним и отказ принять церковное искупление через крест{121}. Согласно народным представлениям о мироздании, Земля сама по себе была носительницей нравственного закона[9] {122}.

Спасение от мук Голгофы ассоциировалось с мыслью о Воскресении. Красный цвет, цвет крови, чаще, чем где бы то ни было, выступал в России как цвет Воскресения (пасхальный цвет). В 1915 году Розанов писал, что алая кровь, представляющая собой наглядный образ пасхи и воскресения во плоти, пролитая Россией (на полях первой мировой войны), принесет освобождение «братским народам»{123}.

При этом идеологическая преемственность большевистского мифа о пролетариате (а вместе с ним и материализма, т. е. абсолютизации материального!) по отношению к русскому православному идеалу Воскресения отнюдь не сводилась к одним лишь теоретическим упражнениям. Об этом свидетельствует ранняя советская литература. Как Андрей Белый (в знаменитой поэме «Христос воскрес»), так и намного менее известный, но более приверженный советской идеологии поэт В. Кириллов говорят о мировой революции как о воскресении (стихотворение «Красный Кремль»){124}. Николаю Клюеву же чувствовалось, как «в 25-й октябрь 1917 потряслась земля, как сломались печати и замертво пали стражи гроба. Огненная рука революции отвалила пещерный камень и Он воскрес…» Аналогичный мотив звучит и у Александровского: «Ты пошла умереть под метелями / Чтобы снова воскреснуть в огне»{125}.

вернуться

8

Отождествление Богородицы с Матерью Землей мы находим и у С. Есенина (см.: Сергей Есенин. Небесный барабанщик. М., 1958. С. 140–142). Федотов считал этот мотив (восходящий к дохристианским традициям) (ср.: М. Rostovtzev. Iranians and Greeks in Southern Russia. Oxford, 1922. P. 33–72) сугубо русским. Бердяев полагал, что в русской религиозной традиции Земля представляет собой одну из важнейших категорий вероучения (см.: Н. Бердяев. О характере русской религиозной мысли девятнадцатого века // Современные записки. 1930. № 42. С. 329 и сл). Сравнительно новую для русской философии концепцию Божественной Софии Федотов считал отзвуком религиозного представления, имеющего тысячелетнюю историю (см.: Федотов. Стихи духовные. С. 139 и сл.). София воплощает вечную женственность и материнство, которые олицетворяют собой Божественную мудрость — третий принцип мироздания, связывающий Творца и тварь, божественное, пребывающее внутри сотворенного мира. С философской точки зрения, софиология восходит к Владимиру Соловьеву и представляет собой основную проблему современного русского богословия.

вернуться

9

Достоевский писал, что оскверненная преступлением земля примирит и простит преступника через поцелуй, в котором грешник раскается (Достоевский. Преступление и наказание. Глава 12; ср.: Калики. Т. 2. № 564. Стихи 135 и сл.). Достоевский тесно связывал представление о Матери Земле, предстающей в сиянии Софии, в своей первозданной красоте, еще не запачканной людским грехом, с идеей земного рая (К. Мочульский. Достоевский. Жизнь и творчество. Париж, 1947. С. 456). Достоевский также соотносил культ Матери Земли и Богородицы с представлением (близким к гностическому) о том, что, скованная злом, она ожидает своего спасителя (Там же. С. 380 и сл.) (символика Хромоножки и Ставрогина). Когда человек целует землю, он соединяется с ней, — писал Достоевский (см.: Преступление и наказание. Глава 12; ср.: Калики. Т. 2. № 564. Стихи 135 и сл.). Это единение можно сравнить с символическим целованием земли в стихотворении Некрасова «Дедушка», основанного на харизме страдания, которая, с другой стороны, связана с проблемой коллективной вины и соборности. Менее известный пример такой символики земли можно найти у народников (см., например: П. Ф. Якубович (М. Рамшев). Стихотворения. СПб., 1887. С. 52 и сл., 90 и сл. (стихотворения «Призыв» и «Купальская ночь»); см. также: Левитов А. И. Степная дорога днем // Левитов А. И. Собрание сочинений. М., 1884. Т. 1. С. 126 и сл.).