Выбрать главу

Убежищем ему был Север, и когда

В Европе зарево крамол зажгла вражда

И древний мир вспылал, склонясь печальной выей,

Дух творческий парил над юною Россией.

Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас" вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей), литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум", "счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних "пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:

x x x

Мне нужны воздух вольный и широкий,

Здесь рощи тень, там небосклон далекий,

Раскинувший лазурную парчу,

Луга и жатва, холм, овраг глубокий

С тропинкою к студеному ключу,

И тишина, и сладость неги праздной,

И день за днем всегда однообразный:

Я жить устал - я прозябать хочу.

1864

СУМЕРКИ

Когда бледнеет день, и сумрак задымится,

И молча на поля за тенью тень ложится,

В последнем зареве сгорающего дня

Есть сладость тайная и прелесть для меня.

Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,

Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.

Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;

Заботливому дню на смену ночь идет,

И словно к таинству природа приступила

И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.

Брожу задумчиво, и с сумраком полей

Сольются сумерки немой мечты моей.

И только изредка звук дальний, образ смутный

По сонному уму прорежет след минутный

И мир действительный напомнит мне слегка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А тут нежданный стих, неведомо с чего,

На ум мой налетит и вцепится в него;

И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,

И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.

Сентябрь 1848

НА ПРОЩАНЬЕ

Я никогда не покидаю места,

Где промысл дал мне смирно провести

Дней несколько, не тронутых бедою,

Чтоб на прощанье тихою прогулкой

Не обойти с сердечным умиленьем

Особенно мне милые тропинки,

Особенно мне милый уголок.

Прощаюсь тут и с ними, и с собою.

Как знать, что ждет меня за рубежом?

Казалось мне - я был здесь застрахован,

Был огражден привычкой суеверной

От треволнений жизни ненадежной

И от обид насмешливой судьбы.

Здесь постоянно и однообразно,

День за день, длилось все одно сегодня,

А там меня в дали неверной ждет

Неведенье сомнительного завтра,

И душу мне теснит невольный страх.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Осень 1855

Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему ("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...", написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного богоборчества:

Свой катехизис сплошь прилежно изуча,

Вы Бога знаете по книгам и преданьям,

А я узнал его по собственным страданьям

И, где отца искал, там встретил палача.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жизнь едкой горечью проникнута до дна,

Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,

И душу мрачную обуревают ныне

Одно отчаянье и ненависть одна.

Вот чем я промыслом на старость награжден,

Вот в чем явил свою премудрость он и благость:

Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,

Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.

1872

Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:

И жизнь, и жизни все явленья

Мне чудятся, как в смутном сне,

Болезненно все впечатленья

Перерождаются во мне,

но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И. Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и "сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения.

Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):

Вписавшись в цех зоилов строгих,

Будь и к себе ты судия.

Жуковский пишет для немногих,*

А ты для одного себя.

{Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}

Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем "Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским веком":