Выбрать главу

Ушел на запад - и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!... Боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром...

Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга.

В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То, какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось. Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра он отзывается походя и насмешливо:

Величием облек он царский трон,

Недаром был Европой просвещен.

Сказал он: "Русских я оевропею,

Кафтан обрежу, бороду обрею".

Сказал - и мигом, как французский сад,

Подрезаны кафтанов княжих полы:

Сказал - и бороды бояр летят,

Как листья в ноябре, и лица голы.

Кадетский корпус дал дворянам он,

Дал штык ружью, настроил тюрем новых,

Ввел менуэт на празднествах дворцовых,

Собрал на ассамблеи дев и жен.

На всех границах насажал дозорных,

Цепями запер гавани страны,

Ввел откуп винный, целый штат придворных,

Сенат, шпионов, паспорта, чины.

Умыл, побрил, одел в мундир холопа,

Снабдил его ружьем, намуштровал,

И в удивленье ахнула Европа:

"Царь Петр Россию цивилизовал!"

("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)

Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он говорит о Петербурге:

И сколько измыслить пришлось преступлений,

Чтоб камня набрать для огромных строений,

И сколько невинных убить иль сослать,

И сколько подвластных земель обобрать!

("Пригороды столицы")

Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок" чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:

Не зреет хлеб на той земле сырой,

Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,

И небо шлет лишь холод или зной,

Неверное, как дикий нрав тирана.

Не люди, нет, то царь среди болот

Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"

И заложил империи оплот,

Себе столицу, но не город людям.

Вогнать велел он в недра плавунов

Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,

Втоптал тела ста тысяч мужиков,

И стала кровь столицы той основой.

Затем в воза, в подводы, в корабли

Он впряг другие тысячи и сотни.

Чтоб этот край со всех концов земли

Свозили лес и камень подобротней.

В Париже был - парижских площадей

Подобья сделал, пожил в Амстердаме

Велел плотины строить. От людей

Он услыхал, что славен Рим дворцами

Дворцы воздвиг. Венеция пред ним

Сиреной Адриатики предстала

И царь велит строителям своим

Прорыть в столице Севера каналы,

Пустить гондолы и взметнуть мосты,

И вот встают Париж и Лондон новый,

Лишенные, увы! лишь красоты

И славы той и мудрости торговой.

У зодчих поговорка есть одна:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

("Петербург")

Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ "медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич, о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":

Царь Петр коня не укротил уздой,

Во весь опор летит скакун литой,

Топча людей, куда-то буйно рвется,

Сметая все, не зная, где предел.

Одним прыжком на край скалы взлетел,

Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.

Но век прошел - стоит он, как стоял.

Так водопад из недр гранитных скал

Исторгнется и, скованный морозом,

Висит над бездной, обратившись в лед.

Но если солнце вольности блеснет

И с запада весна придет к России

Что станет с водопадом тирании?

Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном моменте "Медного Всадника":

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы?

В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".

16

Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом, предписывающим противостояние поэта и власти.

Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской поэзии и русской культуры в целом.

"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением. Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов, выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность, простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной публицистикой.