Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести "пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов, выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более".
Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость. Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную, рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши, отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским "материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против "нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что "знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам, не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели польская.
Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России, Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры - ее рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта особенность достигла высшей точки своего развития в "эпоху Разума", породив философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. "Дух XVIII века, казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы". "История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого национального недуга". Вместе с тем, признав чуждость и враждебность западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов, особенно русского и польского.