Выбрать главу

Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что бегство это происходит на Восток, а не Запад:

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя

И вот, наконец, докатился до Черного моря.

У Черного моря чинара стоит молодая;

С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;

На ветвях зеленых качаются райские птицы;

Поют они песни про славу морской царь-девицы.

Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей тоски и одиночества:

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он просит с тоскою глубокой,

И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,

Немало я знаю рассказов мудреных и чудных".

Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о "тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе изгнанника:

"На что мне тебя? - отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал - да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!

Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;

По небу я ветви раскинула здесь на просторе,

И корни мои умывает холодное море".

4

И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом "Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе". Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом" славянофильской доктрины.

Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого "Философического письма", но еще задолго до его опубликования в 1836 году. Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование, разразившееся в русском обществе после появления "Письма" в печати: сам он к тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положении относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали".

Это уже вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить, что к самому славянофильству, как к общественному движению, Чаадаев, видевший проблему во всей ее сложности, относился отрицательно. С удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще только зарождавшегося в то время, и, как и Пушкин, сразу же занимает по отношению к нему критическую позицию. В 1835 году Чаадаев пишет А. И. Тургеневу: "В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна", но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно допетровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем. Преобразования Петра Великого представлялись им болезненным и уродливым уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех реформаторских нововведений, возвратившись к допетровской старине. Эта их заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда здание Империи рухнуло и столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему".

Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это - солнце Запада".

После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве: мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев здесь активно полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению и развитию той или иной концепции. "Уже триста лет", говорит он, "Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред лицом всего мира отрекся от старой России". "С этого времени мы только и делали, что не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими". Эти иронические интонации, однако, вскоре исчезают. Чаадаев замечает: "надо сознаться - оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском". "Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что за полным отсутствием у нас исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой".